Ирина Сабурова - О нас
Демидова начинает рассказывать, увлекаясь, и инженер одобрительно качает головой. Да-да, отчего же... разумная мысль, если удастся ...
-- Ну, а теперь я вам скажу, зачем пришел, кроме того, чтобы проститься. Укладывали вещи, часть роздали, часть просто выкинули, а вот это на дне одного чемодана завалялось, и я вам принес -- по вашей части.
Бювар из мягкой кожи удивительно синего, поющего цвета, с тиснением по коже золотом, ренессансные завитушки.
-- Какая прелесть -- ахает Демидова. -- Но дорогая вещь ...
-- Бювар вам на придачу. Дело в рукописи, и даже не в ней...
В бюваре стопка четко исписанных страниц.
-- Видите, Демидова-кундзе, это целая история, и вам, писательнице, может быть интересно. Когда мы бежали осенью сорок пятого года из Тюрингии, потому что туда товарищи пришли, то знаете, как было... кто на буферах, на крышах поездов, если они шли... мы сидели на платформе одного товарного поезда часов десять, не знали, пойдет ли, и куда. Где то за Вюрцбургом было, не помню точно. Между прочим, нас там много сидело, и ваша знакомая одна, тоже рижанка, художница, она в Риге лошадей на Биненмуйже держала ...
-- Таюнь Свангаард?
-- Да, но я тогда с соседкой ее разговорился -- рыженькая такая, фамилию не знаю, но рижанка тоже. Мы их обеих попросили пройти к американцам, спросить их насчет поезда, они соскочили и пошли в разные стороны, американцы слева и справа по путям проходили. Свангаард подальше отошла, а эта рыженькая еще не успела, как поезд тронулся вдруг. Ну, они увидели, конечно, бросились обратно бежать, а повсюду рельсы, шпалы, бежать трудно, Свангаард отстала, а рыженькая успела подскочить, только не к нашей платформе, а сзади, и то ли там людей не было, чтобы помочь, подхватить, или не заметили, не успели, только она крикнула -- и упала, не кричала больше. Поверьте, что первое что хотел сделать -- сам за ней броситься, но поезд пошел быстрее, жена, дети в меня вцепились, плачут, кричат... А чемоданы их остались на нашей платформе. До сих пор помню -- у Свангаард синий был, и синяя сумка с пальто. Когда мы добрались сюда, я сдал ее чемодан на главном вокзале, немцы народ порядочный, думаю догадается спросить, когда доберется, знала ведь, что мы в один город едем. А чемоданчик этой рыженькой я себе оставил. Только документов там не было, я наводил справки, в комитете, и в Красный Крест обращался -- никто не отозвался. По запискам выходит, что у нее сыновья были -- или она их тоже выдумала? Я их два раза прочел, пока понял: вела она с горя совсем особенный дневник: не прошлое вспоминала, а как будто будущее, как сегодняшний день описывает, день за днем. По английски это "вишфулсинкинг" называется, желаемое за сущее принимать. Пишет, как возвращается в освобожденную Ригу, начинает новую жизнь. Большая семья, видно, у нее была, сестра, племянницы -- а никто не отозвался. Может быть, тоже погибли. Я теперь уеду, на новом месте хлопот не оберешься. А вы может быть обработаете как нибудь, напечатаете. Вдруг, тогда и отзовется кто нибудь. Кто ее тогда похоронил -- неизвестно... а она свою мечту так описывала, что видишь, в руки взять можно просто. Много пришлось пережить, но есть вещи... жена тоже читала, плакала. Вы сделаете, что можно, я вас знаю ...
* * *
Разбойник переехал из Дома Номер Первый в хорошую меблированную комнату, в квартире с ванной. На нем хороший костюм, и он не носит больше брикетов в потрепанном портфеле, зато жена носит золотые браслеты. Деловой размах у него еще шире, но дела -- совсем темные. Об эмиграции он не думает. Вот еще, лес в Канаде рубить! Деньги и здесь делать можно.
К сожалению, он понимает это буквально.
Приходят теперь к нему немногие. Трамваи и автобусы ходят регулярно и часто, расстояния сократились -- отдалились люди. В конце сорок пятого был общий провал на дно, -- карабкались вместе, -- теперь у каждого свой путь или метания. Путь один: эмиграция. На таких, как Таюнь Свангаард -- купить развалину и всерьез жить в ней! -- смотрят с обидным сожалением. Правда, муж у нее пьет и не работник, но ...
Пересудов в лагерях множество. О сплетнях и говорить нечего, но доносы -- часто на неизвестных совсем людей. Сколько лет эти анонимные доносы принимались американцами всерьез, зачислялись в архив "личного дела" будущего эмигранта! Нередко человек, прошедший все комиссии, внезапно, без объяснения причин, снимался чуть ли не с борта парохода. Донос -- и кончено. Объяснения и опровержения бесполезны. В лучшем случае -- подавать прошение об эмиграции снова, в другую страну, и снова ждать, ждать, -- годы. Некоторые присяжные доносчики были даже известны -- их боялись и сторонились, но почему то не нашлось никого, кто отбил бы у них охоту. Беженский конгломерат или клубок состоял из людей, которых слишком часто сбивали с ног, давили и коверкали, предавали и обманывали. Советская душерубка десятками лет, чекистские пытки и нравственное уродство жизни, германский сапог над унтерменшами, лагеря и гестапо, война и налеты, бегство и голод -- сколько людей могло пройти сквозь это и остаться стойкими, сохранить свое достоинство и независимость до такой степени, чтобы защищать его?
"Лучше уж, знаете ... промолчать, не трогать ... чтобы чего нибудь не вышло". Боязливая формула мелкой трусости запуганного человека -- резиновый мешок: при ударе вмятина, он прогибается, но приспосабливается снова, выгибается заново, человек карабкается, оглядываясь во все стороны, шарахаясь от начальства и соседей. Увы, потеря мужества не компенсируется беззащитностью. "Моя хата с краю, ничего не знаю" -- эта вторая формула маленьких людей не спасала их никогда от того, чтобы все, что они отказывались познать -- и, если зло, противостоять этому -- не обрушивалось бы на них, давило, калечило, и большей частью уничтожало не меньше, чем тех немногих, которые возмущались и шли против зла. Революции делают не те немногие, которые наносят первый удар: революции делают те толпы маленьких людей, которые боязливо поворачиваются к ним спиной, покорно подставляя эти спины. И маленьких, по трусости, невежеству, слабости сторонящихся от всего, что кажется им угрозой -- слишком много. Только ли в мягкой и безудержной, анархической славянской России? В передовой, дисциплинированной Германии много людей жалели евреев и шарахались от одного упоминания о лагерях смерти -- подальше...
* * *
Над Демидовой подсмеивались часто, но к ней тянулись многие. "Литературная чашка чая" заменялась серебряным, еще из дома, подстаканником, ходившим нередко в круговую с бутылкой вина, все чаще заменявшим теперь самогон.
Вино привозила пани Ирена, суетливо вынимая из громадной сумки деликатесы: сверток ветчины, копченую рыбу, тяжелые гроздья винограда, банку с кофе в подарок хозяйке. Пани Ирена, на удивленье всем, устроилась пока что лучше всех. Да, как только в городе стала выходить крупная немецкая газета, она отправилась в редакцию, а затем на радиостанцию, и терпеливо дождалась приема. Ждать, впрочем, пришлось не долго: у всякой секретарши широко раскрывались глаза, когда эта худенькая и ободраная блондинка скромно предлагала:
-- Скажите, не нужны ли редакции переводы с китайского? И с французского тоже ...
Китайские переводчики на улице не валяются -- в Китае события: Мао, Чан Кай Ши и Формоза. Штатного места ей пока не дали, пообещав в будущем, но зачислили постоянной свободной сотрудницей -- и гонорар набегал каждый месяц. Гонорар платил и музей, вылезший из военного подвала, где она помогала разбирать китайские коллекции, переводя названия и тексты. Пани Ирена жила теперь в теплой приличной комнате, взяла на выплату пишущую машинку, и каждый месяц покупала что нибудь для себя и хозяйства. Немного приодевшись, -- а у нее был вкус, как у всех полек -- сделав прическу, она перестала теперь походить на сову, хотя попрежнему смотрела своим ступенчатым взглядом: сперва прямо, потом как будто поверх очков, хотя не носила их вовсе. В сущности у нее были очень красивые голубые глаза, и нос перестал быть острым. Однажды Таюнь, взглянув на нее в косом луче солнца, восхитилась:
-- Пани Ирена, вот так я вас нарисую! Золотой с голубым маркизой! Кринолин, парик...
Поправку на взгляд художника, восхищающегося не только тем, что есть, но главным образом тем, что он видит в этом -- сделать надо, конечно, но если в Доме Номер Первый пани Ирена была запуганной, невзрачной и смешновато-жалкой совкой, то теперь она стала надтреснутой, но очень милой статуэткой.
У Таюнь этой осенью расцвел куст перед домом -- и бледно палевая роза, не успев раскрыться как следует, съежила кончики помягчевших, как тряпочки, лепестков, слегка обожженных холодом. У пани Ирены был теперь такой цвет лица. Эти поздние розы трогательны и беспомощны, но еще не раскрывшиеся и уже увядающие лепестки держатся иногда очень долго, прежде чем осыпаться. Роза на кусте держалась целую неделю.
Таюнь часто заглядывала в лагерь: навестить знакомых, прежде всего Демидову, узнать новости: кто едет, посмотреть спектакль неплохой драматической труппы, боровшейся со всеми недостатками барачной сцены, костюмов и с непомерными самолюбиями режиссеров и актеров: все подряд были в прошлом в Художественном театре, и каждый доказывал, что кроме него, никто не мог быть. Летом лагерь с его немощенными улицами между рядами бараков, пылью, щебнем, облупленными стенами, развешанным повсюду бельем и вонью из примитивных уборных угнетал своей убожестью. Но зима принаряжала снегом, закутывала помойные ямы и километровые пустыри, дым из труб стлался над белыми крышами теплым уютом, на снегу скрипели сапоги мужчин, половина их носила казачьи кубанки и меховые шапки, и все это, обжитое уже, напоминало чем то русскую деревню с таким же вот леском поодаль, за снежным полем.