Игорь Минутко - Мишка-печатник
Федя закутался в пальто, спрыгнул с нар, выглянул наружу. Мимо вели человека. В свете фонаря были видны его ноги в грязных сапогах. Кто-то, шагавший рядом, поднял другой фонарь, и на миг осветилось лицо — молодое, бледное, с застывшей судорогой. Человек был окружен рабочими с винтовками.
— Вот за кусты давайте… — услышал Федя голос отца.
И слышно стало, как остановились люди; затрещали ветки, приклады винтовок стукнули о подмерзшую землю; кто-то крикнул хрипло:
— Стой, подлюга!
И услышал Федя резкий голос отца. Он звучал в черной тишине:
— Именем советской власти… Выездной революционный трибунал… белого офицера-диверсанта Лаверного… врага рабоче-крестьянского государства… приговаривает к расстрелу…
Щелкнули затворы винтовок. Рядом с Федей стоял дядя Петя. Федя спросил почему-то шепотом:
— А что он сделал?
— Путь разобрал, гад! — Дядя Петя порывисто вздохнул. — Под откос хотел эшелон пустить.
Федя не успел удивиться — темноту взорвал резкий, полный ненависти голос:
— Будьте вы прокляты!.. Красная сволочь!.. Да здравствует Россия!..
Сухо ударил залп. Эхо повторило его несколько раз.
«Расстреляли», — содрогнувшись, понял Федя. Он судорожно вцепился в рукав дяди Пети и почувствовал, что рука его дрожит мелкой дрожью.
Поезд уже давно шел сквозь тревожную ночь, а Федя лежал на нарах, смотрел в густую темноту и никак не мог заснуть — впервые прикоснулась к его обнаженному сердцу настоящая война.
Федя чувствовал, что рядом тоже не спит дядя Петя. Тогда он спросил темноту:
— Как же так?.. Он про Россию?
И темнота ответила голосом дяди Пети:
— У него, офицера-то, Россия небось своя была, барская… — Дядя Петя вздохнул. -Много еще годов пройдет, пока все люди поймут, где она, настоящая Россия.
В ВАСИЛЬЕВСКЕ, НА БАЗАРЕ
Васильевск — старинный уездный город. Приземистые каменные дома, в которых живут купцы (сейчас молчаливы эти дома с закрытыми ставнями); длинные унылые заборы; церкви, окруженные древними липами с черными грачиными гнездами; широкие улицы, грязные, липкие — снег уже растаял; лабазы; лесопильный завод, когда-то принадлежавший «Потехину и сыновьям», он пропах свежими еловыми опилками; на центральной улице роскошный дом уездного предводителя дворянства, который в начале революции сгинул вместе с семьей неизвестно куда, и теперь в доме солдатские казармы; речушка Беспута рассекает город пополам, на ней старая-престарая мельница, серая, скрипучая, таинственная; железнодорожная станция — большая она, узловая, и поэтому шумная, дымная, в вечном движении; много в Васильевске садов, особенно на окраинах, и славится он своей антоновкой, в мирное время много здесь тишины. И, конечно, пожарная каланча на большой базарной площади, нелепая, старая, которая возвышается над низкими крышами.
В последние дни Васильевск неузнаваемо переменился. Его совсем недавно отбили у белых, и на заборах еще уцелели наполовину соскобленные поблекшие деникинские приказы с императорским гербом. Теперь тут штаб южного фронта, а враг совсем рядом, верстах в десяти-пятнадцати, и город забит красными частями и от этого непривычно шумен, горласт и тревожен.
Сейчас под Васильевском колышется пелена желтоватого дыма, все пропахло печеным хлебом — то дотлевает элеватор, сожженный белыми. И за городом, на кладбище появилось много свежих могил: отступая, деникинцы произвели массовые расстрелы. К дверям бывшего духовного училища уже прибита вывеска: «Военкомат», и у крыльца толпятся молодые парни-новобранцы.
В Васильевск на второй день пути и прибыл рабочий эшелон.
«Неужели только шестьдесят верст проехали?» — удивлялся Федя, и это расстраивало его: ехали, ехали, и, оказывается, только шестьдесят верст.
Отряд типографских рабочих разместился в мужской прогимназии. Жили в высоких холодных классных комнатах, где стояли черные доски и в углах висели иконы в дорогих оправах.
Федя недоумевал: вот тебе и на фронт приехали!
После завтрака отряд уходил на учения, иногда за отцом прибегал вестовой:
— Товарищ Гаврилин! К начальнику штаба! И все. А когда же на фронт?
— Когда же? — приставал Федя к отцу.
— После приказа. Понимаешь? Армия — это прежде всего дисциплина. — Отец трепал Федю по плечу.- Иди лучше занимайся своими делами.
Федя шел на кухню — она помещалась в директорском кабинете. Там разорили голландку с кафельной облицовкой и наскоро сложили плиту с тремя конфорками. На кухне царствовал отец Парфений в белом, правда, грязноватом колпаке. Его не отдали под суд — он стал в отряде штатным поваром: ни у кого не получалось такого вкусного пшенного супа с воблой, и вообще в приготовлении еды не находилось ему равных.
Федя и отец Парфений стали друзьями.
— На-кось вот полакомься. Мозговая, — говорил поп и протягивал Феде аппетитную, дымящуюся, в наростах ароматного мяса кость.
Или сажал его ближе к печке, делал таинственное лицо, и Федя знал — будет сейчас очередная страшная история.
— Значить, так… — начинал отец Парфений приглушенно. — Тебе с лешим дело иметь не приходилось?
— Нет…
— А мне один раз довелось. — Он шуровал в печке кочергой, и выразительное лицо его озарялось малиновым огнем. — Пошел я, значить, в лес, по грибы. Маслят и рыжиков в то лето было пропасть. Полное лукошко насбирал. Ну, думаю, пора до дому. А уже вечереть начало. Иду. Дорожка знакомая, через дубнячок. Шагаю себе. Вдруг за моей спиной как захохочет, заулюлюкает. Я так и присел.
— Кто же это? — Федя оглядывался на темные углы комнаты.
— Ясное дело — леший. Я бегом. Смотрю — что такое: дорога вроде знакомая, а привела в глухую балку. И уж в той балке он улюлюкает-то. Я назад. И, представь себе, Федор, совсем дороги не узнаю. Вроде она и не она. И тут сбоку кусты затрещали, и повиделся мне, ну как вот сверкнуло, лик зеленый, заросший и глазищи красные. Мелькнул и исчез. Совсем я, Федор, одурел. Побег сам не знаю куда. А он то сзаду, то спереду гукает, то, значить, с боков сучьями трещит. Ну, тут я и смекнул: водит меня лесной-то, заблудить хочет. А знал я один завет — от старика древнего слышал: как леший тебя водить начал, скинь всю одежду, выверни наизнанку и снова надень- лесной-то и не признает тебя. Я так и сделал: под густую ель залез, одежонку скинул, вывернул ее всю и опять на себя. Потом перекрутил на другую сторону портянки. Выхожу из-за ели — тихо. Потом он где-то далеко сучьями затрещал — не признал, значить, меня, пошел по лесу искать. Смотрю — а стою-то я на своей дороге, дубнячок вот он, рядышком. Вмиг до дому добежал. -Отец Парфений хитро смотрел на Федю. — Вот, мил человек, что бывает на белом свете. А теперь бери ведерко да беги к колодцу по воду.
Однажды Феде в руки попала местная газета, Была она совсем маленькой — в четверть губернской, отпечатана на желтой шершавой бумаге и называлась странно: «Классово-революционная борьба». В статье «На продовольственном фронте» Федя прочитал:
«На Васильевском рынке свежей капусты, свеклы, соленых огурцов, лука достаточное количество. Есть и морковь, чеснок… Картофеля недостаточное количество. Есть еще квашеная капуста. Попадаются, как редкость, персики, спрашивают 120 руб. за фунт».
«Персики… — думает, Федя. — Вот интересно-то! Какие они из себя, эти персики? Может, огромные, как тыквы, и сладкие-пресладкие. Надо поглядеть. И на базаре я ни разу не был»…
Федя пошел на базар с Нилом Тарасовичем.
— Базар, Федор, — сказал он, — это, знаешь, вроде бы лицо общества. Пришел на базар — и сразу тебе ясно, чем народ живет, какие беды у него. И какое счастье.-Подмигнул Феде, добавил:
— Люблю я наши русские базары.
С ними еще увязался Яша Тюрин.
Базар слышен издалека: гвалт, крик, ругань, конское ржание. А когда после поворота грязной улицы открылась сама площадь с пожарной каланчой, Федя невольно остановился — такая необычная картина открылась перед ними.
Не площадь, а гигантский муравейник: люди, повозки, лошади, лотки, опять люди, и опять лотки; телега прямо в куче мужиков.
Длинные ряды продающих — не люди, а картинная галерея:
толстая румяная торговка, которая здесь, как рыба в воде;
костлявый гражданин в длинном поношенном пальто, с унылым лицом, похоже, бывший чиновник;
выцветшая дама в меховой дохе с надменными складками у рта и холеными, посиневшими от морозца руками;
мужик в тулупе, крепко пахнущем овчиной;
вороватый солдатик в шинели без ремня;
тоненькая барышня — ручки в заячьей муфте, ужас на застывшем миловидном личике…
И все перемешалось, все кричит, торгуется, дышит теплым паром. Тут же потерялся Яша, а Нил Тарасович облюбовал себе старика, продающего мочалки и крохотные кусочки вонючего черного мыла. Старик крепкий, с ястребиными глазами под крутым изгибом густых сросшихся бровей, глубокие морщины на коричневом обветренном лице, и молодо поблескивают крепкие зубы.