Владимир Казаков - Голубые капитаны
Гости сразу уловили, что ритм песни чередуется, как в песнях саами. Запевка и припев грустные, а в строках Донскова маршевый текст:
На приборной доске две гвоздики —
Два привета с родимой земли.
Мы над морем, свирепым и диким,
Где ложатся на борт корабли.
Припев подхватили женщины. Даже Ожников попытался вклиниться, но Лехнова погрозила ему пальцем.
…Прилетишь — прибегу на свидание,
Как на первую встречу с тобой!
Особенно выделялся звучный голос Лехновой. Дальше песня шла под аккомпанемент гитары, за которой успел сбегать к соседям Богунец. Струны бились под пальцами Донскова.
Мы вернемся с короною солнца,
Принесем на винтах облака.
Встанут снова в хрусталь на оконце
Две гвоздики твои. А пока…
Теперь Наташа промолчала, дав возможность взгрустнуть на припеве Лехновой. Та вся отдалась словам и музыке, покачиваясь с закрытыми глазами.
…я беду отгоняю мольбой…
Закончила Наташа самым первым куплетом. Теперь он звучал речитативом, как призыв к действию:
…Нас будит колокол, ребята,
Зовет душа тревожная!
Прозвенел последний гитарный аккорд, и… стало тихо. Батурин встал, подошел к Донскову, крепко обнял его.
— Не ждал, не ждал, Володя! Это всем сюрпризам — сюрприз. Расцелуемся, старик?!
— А меня? А меня? Я тоже пела! — закричала Наташа.
— Ну ладно, иди.
— Нет, сами подойдите, Николай Петрович… И крепко, чтобы всем завидно стало!
Она шагнула к Батурину и прильнула к нему…
* * *Ожников вернулся с именин рано, но до трех часов ночи не спал. Болело сердце. Если копнуть тех, с кем он недавно пил и пел, то у каждого можно выковырнуть из души горчинку, и немалую. Горюнова беды не оставляют много лет. Лехнова совсем недавно оклемалась от бабьего одиночества. И видно, не очень рада. Батурин, Богунец, Луговая — тоже расклеенный треугольник, у каждого в душе червь! Донсков тычется во все углы, как слепой щенок, не может найти себя. Он, Ожников, живет своей страстью, им незнакомой. Какая же страсть держит на поверхности их? Нет, понять этого Ожников не мог, но чувствовал, что они сильнее, цепче держат жизнь, что они счастливы не нарочито, что горе у них есть, но оно в обозе. Не понимал и завидовал Ожников. В любой компании таких вот оптимистов он чувствовал себя лишним, ненужным, а иногда и презираемым. Презрения Ожников не прощал. И не мог согласиться, что они счастливее. Он ждал своего часа. Вернее, трех часов. Трех часов ночи.
Ровно в три он открыл дверь кладовки. Кладовка — как кладовка: на стенах глубокие полки. Только застекленные. И на потолке не тусклая лампочка, а трехнакальная люстра из граненого хрусталя.
Ожников любил увеличивать накал медленно.
Выгнав Ахму, он тронул лапку выключателя, и камора слабо осветилась. Тридцать серебряных пятен расплылись и вновь сузились до нормальных размеров в его восхищенно расширенных зрачках. Эта полка с красносельской сканью [13] XVI века всегда первой мягко вылезала из темноты. Крученные искусными мастерами серебряная, золотая и мельхиоровая проволоки позволили создать невероятные по сложности и красоте узоры. Ожников увеличил накал люстровых ламп, и будто прыгнула на него с полки лихая русская тройка, распустила искристые перья жар-птица, выплыла белая костяная братина в серебряной оправе, притаились неведомые звери около узорчатых ваз из неповторимой русской филиграни. И на всем великолепии из нежных сканных жгутиков — белые, зеленые, синие пятна яркой эмали со множеством оттенков, обрамленные нежно-голубыми сапфирами, изумрудами или золотыми капельками зерни. Будто в разноцветных сияющих гнездах, на выпуклых боках ярославских ваз и вятских чаш сияли «птица сирин» и «крылатый гриф», на бирюзовых волнах сольвычегодской эмали купалась «русалка», а над ней мерцали «знаки Зодиака».
Ожников трепетал от восторга, борода его тряслась, глаза сияли, и в них, мельтеша, переплетались серебряные орнаменты, цветные капли, потому что он любовался не на одну вещь, а старался взглядом объять их все. Боясь дотронуться, испачкать бесценные плоды старинного искусства, он подушечками пальцев нежно гладил запыленное стекло.
Он резко повернулся к другой полке. И замер. Лицо стало постным, благоговейным. Тесно сдвинувшись окладами, на него смотрели иконы. Ожников тронул следующую лапку выключателя, и люстра выбросила всю мощь света. Свет впитали несколько темных от копоти и почерневшей олифы, растрескавшихся от времени малеванных досок. Остальные иконы засверкали чеканной медью и золотой фольгой. Разноцветные, пожухлые лики святых, почти все, будто от яркого огня, опустили веки преувеличенных глаз, только ангелы да малютки на руках святых мадонн таращились озорно. Обратная перспектива уводила вглубь картин. Предмет изображения — божество, место действия— «космическое» нереальное пространство, время действия — вечность. Ожникова завораживали торжественная, праздничная, звучная киноварь, охристый цвет солнца, синие, голубые ликующие небеса.
А около икон сидели, задумавшись, гримасничали, танцевали и воздевали длани к небу различные безрукие и много рукие божки и тотемы. В дерево, медь, кость, керамику; камень искусные предки вдохнули вечную жизнь и движение. И сейчас Ожников молился, но не интернационалу богов, сделанных людскими руками, а вечности. Перед ней он смирялся, ей исповедовался. Пред вечностью чувствовал себя голым, призрачным, хрупким. Случалось, в таком состоянии его настигал обморок. Упасть сейчас — это значит не испытать всей страсти, которую давала ему личная сокровищница. И Ожников медленно, очень медленно, боясь рассыпаться, поднял руку, дотронулся до темного кусочка в конце полки. Это был дорого оплаченный «сувенир» одного археолога, по бывавшего в Гренландии, — кусочек кожи с древней татуировкой шрамованием. Арктические эскимосы верили когда-то, что только татуирование открывает человеку после смерти доступ в царство блаженных.
Повернувшись к третьей стене, Ожников расправил плечи. Толчками изнутри к груди, к лицу поднималась ярость. Она заполнила его почти мгновенно. Изменила цвет глаз, и они холодно сощурились. Показалась слюна в краешках искривленных губ. Скрючились пальцы. Стекло на этих полках Ожников поставил толстое: тонкое не единожды разбивал, кровенив кулаки.
Из широкого зева полок пучеглазились маски. Деревянные и каменные.
Резчики разных веков были на грани сумасшествия или сходили с ума, делая и оставляя эти рожи потомкам. Сумасшедшие и великие, они заставили теплое дерево и холодный камень выть от пыток и скорбеть об утерянном. Их гениальные творения из-под толстенных губ грозились желтыми зубами, а тонкие длинные выщербленные рты источали яд и презрение ко всему. Ужас внушали выпученные и провалившиеся в холодную бездну дьявольские очи. Безмолвно вопящие о неугасимой ненависти к кому-то, маски гипнотизировали Ожникова. У него глухо стучало в висках и каменели от переизбытка силы мышцы тощего тела. Зная, что в кладовке его ждет такое состояние, он и выгонял Ахму, чтобы не убить ее.
И все-таки таким он позволял себе быть продолжительнее, чем трепещущим и уходящим в вечность. Ломающая все на своем пути сила была его несбыточной мечтой.
Но Ожников редко доходил в любом состоянии до транса, отлично понимая, что это всего лишь искусственное возбуждение чувств. И хотя в этой игре он зашел уже слишком далеко, где-то на грани почти всегда мог включить тормоз. В этом помогали ему вещи, висевшие на верхнем обрезе стены.
Ожников поднял тяжелую горячую голову к потолку. Увидел картины. Всего две. Работы живописца XVII века Григория Островского. Рядом с ними на латунной цепочке висел вытесанный из карельской березы Мяндаш-парень. На картинах без суеты работали предки, от человека-оленя веяло легендой. Прохладная, медленная волна плеснулась внутри Ожникова. Видение успокаивало. Если есть воспоминания и легенды, значит, жизнь продолжается. И надо существовать реально. Хотя бы так, как до входа в кладовку. Он не курит, не пьет, не любит живых, но у него есть свои радости и печали. Он способен на крайние эмоции, и они его питают здесь, в конуре у Ахмы, где собраны редчайшие вещи — гениальные порывы душ человеческих.
Ожников присел на корточки около «обменной» кучи — старые пистолеты, мечи, изделия из моржовой кости, гусарская тошка[14] с поблекшим вензелем, — но не обратил на нее внимания, а с нижней незастекленной полки взял лоскут медной металлической ткани. С этого лоскутка началась его неуемная тяга к редкому, единственному. Необычную ткань он выменял еще в войну на саратовской барахолке за несколько пачек нюхательного табака. Потом ему предлагали за нее баснословную сумму. Удержался, не продал. Понял, что он один из немногих, владеющих сокровищами старины. И лоскут медной ткани заразил. Заставил метаться в поисках, ловчить. Не каждый может. Он смог. Через несколько лет изнурительной и тайной страсти он способен был зубами вгрызться в древний курган, если бы только знал, что там за хоронено единственное и неповторимое. И если бы знал… что уникум никто и никогда не отнимет.