Владимир Казаков - Голубые капитаны
И потом чисто выбритый помполит уходит в «свободный полет»: «по каютам, в цеху, в машине, на мостике, в радио рубке и в курилке. С человеком, с бригадой, с вахтой; о рыбе, о море, о расценках, газетах, фильмах, о Чили, о Форде, о Мао, о людях, о боге, о вере, о женах, о детях, о тещах, о книгах, о любви, об искусстве». Это время помполит в своей работе считает главным.
«Пожалуй, он прав! — добро усмехнулся Донсков. — Он считает, что если за полгода плавания кому-то объяснил, «что реальная жизнь благородней и честней, открытей, чем «нигилисту» казалось», если узнал, что за эти полгода в результате его трудов «не себя полюбил себялюбец или подлости бросил подлец», то можно чувствовать долг выполненным. Так ли это? Отчасти. Хочется видеть человека, скроенного по идеальной мерке, — не получается. И не получится. Потому что сам не идеален, потому что идеалы у всех разные. Именно это и заставляет мучительно думать о несовершенстве своей работы, рождает вечную неуспокоенность. Если труд рабочего, инженера, пилота Донскова можно увидеть, оценить индивидуально, то труд Донскова-замполита можно только почувствовать в душе всего коллектива, оценить по общей работе. Но ведь есть примеры, когда люди хорошо работают, богато живут духовно и при посредственном политработнике.
Размышляя, Донсков, сам того не замечая, искусственно разделял себя на пилота и замполита. До сих пор как бы два человека уживались в нем. За первого он не беспокоился, способности второго вызывали большие сомнения. Все, что он делал как политработник, казалось плевым.
Донсков обернулся на шум автомашины и увидел, как из кабины полуторки выпрыгнул Ожников. Движением руки попросил остановиться.
— Спешите, Владимир Максимович?
— Чем могу быть полезным? — сухо спросил Донсков.
— У меня, так сказать, кое-какие вопросы к вам накопились… Поезжай! — крикнул Ожников шоферу. — Сдашь груз, не забудь с пилотов расписку взять! Пошел!
— Чего отправляете?
— Шпильки траковые в район. Наши умельцы выточили по высокому классу точности.
— Ваше ли это дело, Ефим Григорьевич? Кадровик занимается железками?
— Я еще и председатель месткома!
— И все равно пусть заботится о технике инженер.
— Есть тут кое-какие, так сказать, нюансы.
— Конкретней?
— Нежелание некоторых заниматься шефскими делами.
— Инженер отказывается помогать колхозу?
— Зря не скажу. Не отказывается, но инициативы, однако, не проявляет. Понять его можно: крепко занят текучкой.
— Аргумент не очень свежий… В райисполкоме я слышал о вашей деятельности хорошее. Шефской работой занимаетесь действительно много и ни разу не попросили моей помощи. А ведь меня она должна касаться в первую очередь. Я не прав?
— У вас хватает других забот. Хотите взвалить на плечи и эту? Пожалуйста.
Долгое время, точнее, с самого приезда замполита в ОСА, Ожников изучал его «личное дело», искал «мелочишку». По буковке, по слову, не торопясь, прочитал все бумаги несколько раз. Он уже не только знал по записям, но ярко представлял жизнь этого человека со дня рождения. Во всяком случае, так ему казалось. Особое внимание он обратил на родителей. Отец и мать Донскова были комсомольцами, а затем партийными работниками. Ожникова интересовало, как с ними обошлись в 1937 году. Некоторые тогда снимались с постов, исключались из партии по ложному навету. Хотелось думать Ожникову, что от сей горькой чаши отхлебнули хотя бы глоток и родители Донскова. В биографии замполита об этом не говорилось, как, впрочем, и другие в своих биографиях не упоминали годы культа. Ожников на свой страх и риск послал запрос в архив областной парторганизации. Ответили, чему удивился даже он сам. Отец Донскова исключался из партии, но через два месяца после собрания, вынесшего такое решение, был восстановлен. Но и эта маленькая «клякса» в биографии замполита обрадовала Ожникова.
Предчувствуя трудный разговор, Ожников подготовился к атаке.
— Ваш армейский стаж, Владимир Максимович, исчисляется с января 1943 года. Согласитесь, что этого быть не может.
— Почему?
— Вы родились в марте двадцать шестого. В январе сорок третьего вам исполнилось, вернее, было шестнадцать лет. Вас не могли зачислить в кадры армии, так как по закону вы не имели права присягать.
— Я и не присягал в шестнадцать. Присягу дал в день своего рождения, когда исполнилось семнадцать.
— А льготная военная пенсия оформлена с января.
— Меня приняли в авиашколу шестнадцатилетним, учитывая мой рапорт, ходатайство комсомольской организации, свидетельство медицинской комиссии и, главное, что у меня погиб отец и я добровольно заступил на его место в рядах армии.
— Может быть, и так, но ваш рассказ слабо подтвержден документами. Никаких ходатайств и свидетельств в личном деле нет.
— Кому и почему я должен доказывать, что это так?
— Не мне, конечно. Но если заинтересуется военкомат, то получится, что пенсию вы получили, так сказать, рановато. Если мы с вами не заполним вакуум в документах, пенсию придется отдать. А полученные деньги выплатить государству… Кстати, об отце. Почему вы не написали в биографии, что в годы культа он исключался из партии?
— Мне такие факты неизвестны. Я был в то время одиннадцатилетним мальчишкой и еще играл в казаки-разбойники. Откуда узнали вы? И зачем?
— Биографию следует писать полно, Владимир Максимович.
— Откуда узнали вы?
— Я не могу открывать свои должностные связи.
— Э, нет, Ефим Григорьевич, так не пойдет! Будь рядовым пилотом, я бы чихнул на ваши слова, а при моей должности такие вопросики не праздные. Не хочу догадываться, желаю знать точно. Потому что мне это совсем не нравится. Откуда у вас сведения об отце? — незаметно для себя повысил голос Донсков.
— Хорошо! — сказал Ожников. — Я кое у кого испрошу разрешения и покажу присланный нам документ.
— Кому «нам»?
— По каналам отдела кадров. Не волнуйтесь, Владимир Максимович, пустячок же.
— Эким же дураком вы меня считаете, Ефим Григорьевич! Хотя сам факт, если он имел место, в наше время действительно пустяк.
«Глаза у него бешеные. Кто дергал меня за язык?!» — лихорадочно соображал Ожников и мирно сказал:
— Зайдите ко мне на досуге, покажу письмо.
— Непременно. Обязательно зайду, Ефим Григорьевич! Какие еще у вас накопились вопросы?
— Я говорил неофициально, Владимир Максимович, а вы расстроились всерьез. Считайте — никаких вопросов у меня к вам не было.
— Интересная позиция: дать в зубы и сделать вид покровителя… Тогда у меня…
— Внимательно слушаю вас, Владимир Максимович.
— Давайте коротко и конкретно. Вы не знаете, при каких обстоятельствах авиатехник Галыга украл бочку спирта на руднике?
— Это он вам рассказал?
— Да.
— И вы верите?
— Лжет?
— Ну зачем так строго о больном человеке? В последнее время Галыге виделись не только люди, но, так сказать, и черти. Фантазия алкоголика не знает предела.
— Значит, Галыга придумал?
— Ему почудилось.
— А с катастрофой Воеводина-старшего?
— Не знаю, о чем вы? — ровно, спокойно произнес Ожников. — Степана лечить надо и увольнять из авиации. Но чересчур человечен в таких вопросах командир.
«Вот черт! — раздраженно подумал Донсков. — Дрянной из меня детектив… Неужели Галыга чокнутый?!»
— Вы давно знаете Галыгу, поддерживали в свое время его, оттого и мои вопросы, Ефим Григорьевич, — сказал он, не пожимая протянутой руки Ожникова. — Степана Галыгу будем лечить. Скоро поеду в управление и посоветуюсь обо всем с начальством и врачами. Жаль, что медкомиссия улетела. Деньком бы пораньше наш разговор.
— До свидания, Владимир Максимович!
— Не забудьте показать мне письмо об отце.
— Обязательно… на досуге.
Глава пятая
Кольский полуостров прощался с летом. Земная ось круто повернула тундру лицом к самому короткому дню, он теперь длился один час двадцать девять минут. Ночами мягко стучал в окна студенец, и ртуть в термометре съеживалась.
Сидя в горюновском кабинете, Донсков читал. Ему не мешал сильный радиофон под церковным куполом и нудное дребезжание слабо закрепленного стекла в цветной фрамуге. Абажур настольной лампы «лебедь» нарисовал перед ним ярко-белый круг, в котором блестели страницы книги. Это утомляло глаза, и время от времени Донсков изменял наклон книги, чтобы убрать отблеск.
Свободно накинутая на плечи меховая куртка хорошо грела. На углу столешницы стоял чайник, и можно было дотронуться до его теплого бока. Пепельница-поршень, полупустая пачка сигарет, прислоненная к ней, остаток бутерброда и дюймовая полоска круто заваренного чая в тонком стакане создавали видимость домашней обстановки.