Василий Лебедев - Утро Московии
– И это поведаю враз!
Евграф Ноздря был из тех, что не переломятся в службе, он лишь умел делать вид дельного и полезного человека. Сейчас он даже под взглядом воеводы пошел к порогу неторопливо.
Как только дверь за Ноздрей закрылась, Артемий Васильевич почувствовал нестерпимое одиночество. Прошел к порогу и вернул Ноздрю.
– Взгляни-ко, какую мне ложку поднес фряга! О! Из чистого олова, он сказал. Видать, в Англии сотворен этот материал, как думаешь?
– Гораздые умельцы эти агличане! Гораздые, Артемий Васильевич, отец родной…
– Ступай! Да скажи там, внизу, чтобы все было, как надо: питье, еда всякая, а не то!
Ни приезд стряпчего и стрельцов, ни даже воспоминания не вытеснили из головы воеводы утренний приход иноземного гостя. Немало заинтересовала его и просьба этого иностранца. Задумался. «Если этот фряга не врет, если с послом Мериком будет видеть царские очи, то надо постараться… Чего-то кузнеца не ведут? А если и это дело уладится да царю или в приказах станет известно – то и совсем хорошо…»
Мало-помалу беспокойная жилка в груди улеглась, и Артемий Васильевич осторожно допустил крамольные думы, не раз посещавшие его и раньше. Вот уже который год при упоминании о царе все ему казалось, что тот был выбран неправильно, что наследная престольная линия тут не больно пряма. Да и откуда быть ей прямой, когда столько родов удельных князей пресеклось насильственно. Сколько кровавых рук держало скипетр, и за каждого молились. Теперь вот патриарх вмешивается в дела царские, мешает боярам и служилым людям. Кто из них царь больше – Филарет или Михаил? Поди разберись, когда оба правят! Ну и земля! То не было ни одного, то сразу два! Ох, Русь… Непонятны привязанности царя: одних приблизил, других оттеснил.
Особенно было обидно Артемию Васильевичу за тех, кто не пером, а мечом отстаивал святую Русь. А это службы несравнимые! Да и тут не все были равно поверстаны[51] царским жалованьем. Ему, Измайлову, не было дадено кабака ни на один год, только и милости этой великоустюжской дали на откуп. А скоро ли наберешь эти рубли с этой го́ли? Месяцев за восемь, себе-то останется выручка лишь за четыре… Вот так-то! А Митька Пожарский получил в день коронования звание боярина, на торжестве был третьим, после Ивана Романова и Трубецкого, а первей их был Мстиславский, тот золотом осыпал царя. Романов шапку Мономахову держал, Трубецкой – скипетр, а Митька – яблоко-державу. Подвезло человеку… Да ему-то ладно, а мясник, мясник-то куда лезет, Минин-то Кузьма? В окольничие[52] пожалован, стал прозываться думным дьяком! Вот до чего докатились!.. А воевода Никита Пушкин не мог гиль унять в Вологде в том 1609 году. Чернь, мужичье, страдники[53] выволокли его из хором, как котенка, и в тюрьму кинули, а сами пошли за Самозванцем. Вот так воевода! Хорошо, через день-два одумались: снова вытащили его из тюрьмы и править поставили. Воевода! А сейчас на Москве. При деле. Да-а… Если бы у него, у Измайлова, страдники поднялись – он бы им показал! Он прошелся бы по матушке сырой земле, его бы узнали! Вот где и без похода можно себя показать!
Все эти размышления о государстве и власти очень любил Артемий Васильевич. Лишь стоило ему раздуматься над царедворной суетой, лишь стоило в уме назвать Пожарского Митькой, Пушкина – Никиткой, Минина – Кузькой, как сам он вырастал в собственных глазах, казался достойнее, мудрее, важнее их.
Смутное время вселило в головы россиян необычайную для этой земли мысль – мысль о том, что царская власть не так уж божественна, как казалось всей Руси до сего времени, что она может скоро меняться и приходить в руки того или другого человека совсем не царских кровей. Даже мужик и тот не так трепетно стал произносить имя царя, а что говорить о людях сильных? Не случайно Артемий Васильевич размышлял о том, что если конюшенный[54] боярин Годунов был царем, а Гришка-расстрига смело заменил его и поселился в священных царских покоях, запустив руки в наследные сокровища, то почему он, Измайлов Артемий Васильевич, не может тоже сидеть в Грановитой палате и угощать иноземных послов?
– Почему?! – вдруг закричал он во весь голос.
На крик вышла из боковой двери боярыня Ефросинья, а за ней – девушка с гребнем. Он глянул на них сбоку, по-петушиному, и крикнул:
– Почему квас не кислый, а?.. – И швырнул братину на пол, обрызгав подол боярынина сарафана.
Девушка жалобно охнула и закрестилась. Артемий Васильевич топнул ногой.
– Ефросинья, одень дворню, кому хватит, и всех на подворье! Да живо у меня!
В это время вошел Ноздря.
– Артемий Васильевич, проснулся Москва!
– Та-ак… Подай штаны! А вам чего сказано? – рявкнул он на жену и на сенную девку, жавшуюся к ней.
Боярыня гордо подняла голову, но не подняла глаз, медленно повернулась к двери в свою половину – блеснул шитый золотыми нитками высокий кокошник, полыхнули камни на ожерелье. Не боялась она мужа, но по долгу покорялась.
– Зови, что ли! Нет, постой! – крикнул Артемий Васильевич Ноздре.
Он подвесил к поясу средний нож в кожаном, в каменьях, чехле, поверх которого торчала ручка рыбьего зуба, тоже украшенная дорогими каменьями, – подарок от купцов. Затем достал из сундука – пришлось повозиться с замком! – шелковый шнурок и подвесил на нем к поясу оловянную ложку. Теперь все вроде было в порядке: пол подметен, суконные полавочники еще вчера были сменены на шелковые, шитые серебром, в поставец с посудой боярыня поставила два серебряных кубка – подарок местных купцов.
– Давай его сюда! – окончательно махнул рукой Артемий Васильевич, нетерпеливо заходил по горнице, зашаркал сафьяновыми сапогами по широким полубревенным половицам.
Глава 8
За долгое утро в душе Артемия Васильевича перемололись страх и перед прежним оговором, и перед новыми, хорошо сокрытыми делами наживы и опасение перед опальными стрельцами, которые вполне могли быть подосланы Тайным приказом. Все эти чувства и десятки других вроде задетой гордости, желания остаться независимым, стремления показать себя выше по чину какого-то стряпчего – все эти чувства понемногу улеглись, притихли, но не покинули Артемия Васильевича. Они, ослабевшие, но живые, были охвачены и оборены новым, не менее властным чувством любопытства, удовлетворить которое Артемию Васильевичу хотелось немедленно, ибо наконец-то они с Коровиным останутся наедине, и вот тут-то, в разговоре застольном, за добрым пивом да медом, многое должно разузнаться, встревожить или, наоборот, успокоить душу.
Но вот послышались шаги стряпчего. Он отворил дверь, осовело ввалился в горницу, помотал нездоровой со вчерашнего головой, будто запутался в паутине, и потянулся было к столу.
– А! Архип Степанов! – усмехнулся хозяин.
– Доброго здоровья…
– Почто у заутрени не был? – сразу огорошил его воевода, загораживая дорогу.
– Да вот те крест, не слышал звону!
– А стрельцы-молодцы?
– А чего с них…
– Или они особой закваски? А? – настороженно прищурился Артемий Васильевич.
– Какое там! Бражники, блудники да корчемники – вот кто они. За корчемство-то и поплатились.
– А это ты дельно разузнал? По листам? – радуясь, что так сразу взял в разговоре быка за рога, напирал хозяин.
– И по листам, и по разговорам. Да их не токмо в слободе стрелецкой знали, айв Белом граде, и в Земляном, и в Скородоме[55], и на Пожаре[56] всем известны. Неисправлением стрелецкого головы распустились. А ты думал, к тебе из приказа напроважены?
– Ничего я не думал!
– И не надо! Пустые это людишки, из худородных. Неисправлением стрелецкого головы…
– Ну мы их тут построже!.. – облегченно вздохнул Артемий Васильевич. Дернул за рукав стряпчего, повел к столу. – У нас тут – не на Москве: каждый на виду… Что – больно?
– И не говори! Как старый пень – вся в трещинах! – ухватился стряпчий за голову.
– А мы с тобой сейчас без мешкоты медку или пива, вот и будет добро. Это лучше всяких заморских докторов помогает.
Артемий Васильевич отошел к двери, отворил ее ударом ноги – грохнуло в стену кованой скобой – и весело крикнул вниз по внутренней лестнице:
– Эй! Подавай!
И тотчас загромыхали дверьми внизу, зашикала по лестницам домашняя челядь, понесли блюдо за блюдом.
Первым вплыл в горницу Евграф Ноздря. Он сам тащил большой глиняный горшок с холодным пивом, со льда. Следом несли медный жбан с сычужным медом[57], крепким и холодным, – тоже со льда. Около огромного бараньего окорока поставили кувшин двойного вина, такого, что медведь лизнет – свалится.
– Разносолы! Разносолы несите, собаки! – выслуживался Ноздря.
Он сам, стоя у порога, вырывал из рук стряпужьей челяди блюда и собственноручно ставил их на стол.
Гость, как и накануне, был усажен на столец[58], а сам Артемий Васильевич чуть сдвинул стол к огромному сундуку, сел на него и с этого любимого возвышения, как царь со своего приступа, взглянул на стряпчего.