Александр Кононов - Зори над городом
— А мне, видно, не до пляски, — сказал сосед Яна.
— Благодари бога, что руки остались целы. Ты ведь плотник?
— Мне только и осталось, что бога благодарить за его милости.
— Разговорчики! — с притворной строгостью сказал веселый доктор и пошел дальше в сопровождении сестры.
Сестра и в самом деле оказалась барынькой. В начале войны она прямо из Института для благородных девиц поступила в полевой госпиталь — тогда это было модным, а теперь брезгливо томилась, с содроганием глядя при перевязках на гноящиеся раны.
Солдаты ее не любили.
Другая сестра, та, что дежурила ночью, была иной: совсем простенькая девушка, некрасивая, с лицом, сильно попорченным оспой, — тяжелораненые искренне верили, что им лучше, когда она поила их из своих рук кипяченой водой.
Заходил еще — по мере надобности — в палату санитар. Этот маленький черноволосый человек оказался студентом. Он запомнился Яну Редалю: дней через пять он принес вчетверо сложенную бумажку и сказал шепотом:
— В вашей гимнастерке нашел, в подкладке. Осторожней…
Ян узнал листовку, которая осталась у него после поездки вместе с Витолом в Питер…
Прошло две недели. Редалю дали коротенькую палку и позволили выходить в сад.
Сад был большой, барский, с цветниками, с липовыми аллеями, с посаженными ровными рядами яблонями, на которых, впрочем, не осталось ни одного яблока.
— Черти, и шестого августа не дождались!.. — укоризненно сказал пожилой солдат.
Ян вспомнил: шестого августа у русских спас, в этот день начинают есть яблоки с медом, а до этого срока — грех.
— Будет тебе наш брат дожидаться! — засмеялся солдатик помоложе. — На это не рассчитывай, отец.
— Да они ж, дурья голова, кислые! У них вкус неинтересный — от них только зубы ноют.
— Это, брат, как кому: у тебя ноют, а у меня — ничуть.
По всему саду ходили выздоравливающие — в шинелях, накинутых прямо на белье из серой бязи; присаживались на корточки, покуривали…
У обрыва, на дне которого еле слышно бормотал ручей, рослый мужик тесал топором доски — ладил скамейку.
Он приветливо повернулся на шаги Яна. Лицо у него было широкое, заросшее бородой.
— Это я вам, ребята, на прощанье памятку оставлю. Уеду завтра, а вы будете сидеть по вечерам на моей скамейке да меня добром поминать.
Ян подошел ближе: садовник Иван Шумов мало изменился, только борода засеребрилась немного.
— Здравствуйте, — застенчиво сказал Редаль.
— Здорово. Ишь, солдат, какую тебе палку нескладную дали, не по росту. Я тебе, если успею, ясеневую остругаю.
— Спасибо. Я хотел спросить: ведь Грегор Шумов ваш сын?
— Гришка-то! — удивился садовник. — А как же? Сын. Значит, ты, солдат, знавал его?
— Он пишет вам?
— Пишет… Да, видишь ли, какая штука: самому-то мне легче топор в руки взять, чем перо. Так что переписка у меня с ним идет через пень колоду. Обещался он приехать сюда летом, да раздумал. — Иван Шумов широко улыбнулся: — В меня пошел Гришка-то.
Ян с недоумением поглядел на большое, бородатое лицо садовника и сказал несмело:
— Он на вас не похожий.
— Не похожий? Плохо ты, значит, пригляделся. Да он весь в меня. — Иван Шумов захохотал. — Невесту себе Гришка нашел. А она нейдет за него! Опять же — шумовская закваска: всю жизнь тянемся к тому, что в руки не дается. Ну ладно, солдат, эти дела для тебя неинтересные. Да и мне пора за дело приниматься.
Иван Шумов снова взял в руки топор.
— А ведь вы меня так и не узнали, — сказал Ян. — Я сын Редаля, лесника из «Затишья».
— Августа Иваныча? — воскликнул Иван Шумов. — Что ж ты, чудак, сразу не сказал! «Грегор, Грегор», а о себе ни слова. Вот такой же молчун был и Август Иваныч. Где он теперь?
— В Риге работает, на вагоностроительном заводе.
— Ах, хороший человек! Редкий человек! Ну, брат, рад я повидать любого из Редалей. Даже жалко стало, что завтра мне уезжать.
— А зачем уезжать? Немцев сюда, за Даугаву, не пустят.
— «Зачем»! Граф Шадурский убежал… Да мне на него наплевать. А оставаться не могу: глаза мои не глядят на то, что тут творится. Яблони пообломали. А я их выхаживал, каждая из них — мне родная сестра. Вчера санитарная двуколка клумбу с астрами переехала…
Подошли два солдата в накинутых на плечи шинелях и стали слушать.
— «Клумбу переехали»!.. — насмешливо сказал один из них. — Людей губят — миллионы, а ты астры пожалел.
— Людей губят, это верно, — согласился садовник. — Да только не меня в этом укорять приходится.
В разговор вмешался другой солдат, сосед Яна по койке:
— У меня дед под Севастополем сражался. Так разве ж тогда такие войны были? Сейчас людей газами травить придумали. Как крыс.
Да, сбылась невеселая солдатская байка про то, как Вильгельм велел главному своему химику выдумать вонючий дым.
Солдатскую сказку догнала страшная быль: безымянное место на Даугаве с недавних пор стало называться «островом смерти». Латышские стрелки, оборонявшие его, почти все полегли в окопах, отравленные газами.
Рано утром Иван Шумов уехал неизвестно куда — и своего адреса нового не оставил.
А скамейка была готова — и долгие солдатские разговоры велись на ней вполголоса по вечерам.
Падали в темноту яркие августовские звезды.
И снова летела издалека по росистой траве песня.
— Лучше б не пели, — вздохнул пожилой солдат: — под песню хочешь не хочешь — задумаешься… Дом вспомнишь, село…
— Бабу… — в тон ему сказал кто-то из темноты и засмеялся.
— И бабу. У меня в хозяйстве конь был вороной, рослый — увели весной в кавалерию. Теперь баба моя сама пашет, в соху впрягается. Вот, значит, какая моя дума! И скалишь ты по этому случаю зубы от короткого своего ума.
— Не серчай, отец. Война всем тяжко дается.
— Говорим, говорим мы про войну… — по сипловатому голосу говорившего Ян узнал своего соседа по койке, сибирского стрелка, — а пора бы кончить говорить. Пора б и за дело взяться.
— За какое это дело-то?
— Стрясти б со своей шеи кого надо, вот какое дело.
— Ну, это тоже один разговор. И за такой разговор не загреметь бы тебе, дядя, в штрафной батальон.
— А мне хоть к черту в зубы.
— Ишь, храбрый какой… пока фельдфебеля рядом не видать.
Солдаты невесело рассмеялись.
После недолгого молчания сибирский стрелок снова заговорил:
— Меня в третий раз ранило. После второго ранения довелось мне в питерский госпиталь попасть. Клиника Виллие называется… Свел я там знакомство с одним студентом. На прощанье дает он мне листок. Про войну там объяснено все — от начала и до конца.
— Где ж этот листок?
— Где! Пошел этот листок, я так считаю, из окопа в окоп.
— Ага. И выходит, Оськин, что врешь ты от начала и до конца.
— Захотел бы я соврать — выдумал бы чего-нибудь похитрей, ума хватило бы, не то что у тебя!
…Ян Редаль стал искать встреч со студентом-санитаром. Недаром же санитар передал ему листовку, сказав «осторожней». Выходит, везде найдутся свои люди. Надо только найти их.
Но первый же разговор с санитаром его разочаровал.
Студент и сам толком не мог объяснить, почему он пошел добровольцем в санитары. В свободные часы писал он стихи — грустные, не совсем понятные. Когда Редаль свел разговор к листовке, студент ответил, что недозволенность бумажки, найденной в вещах раненого, он сразу уловил, а начальству ее не передал потому, что считает себя человеком порядочным.
— Только поэтому? — спросил удивленно Ян Редаль.
Санитар ответил:
— Заранее должен сказать: я далек от всего этого…
— От чего «от всего»?
— Ну война… революция… политика. Все это не для меня. Хотите, я прочту вам свои новые стихи?
Ян вежливо выслушал новые стихи и ушел.
На студента рассчитывать было нечего. Значит, надо начинать со старой, зачитанной до дыр, истлевшей по краям листовки, которую передал ему когда-то вольноопределяющийся Витол.
Солдаты относились к печатному слову с какой-то чистой и наивной верой. Если бы все, что было написано в листовке Петроградского комитета, Ян пересказал им сам, — его бы, конечно, выслушали, согласились бы… все это, значит, тоже не прошло бы бесследно.
Однако печатное слово было чем-то совсем иным. Оно было законом. Что закон этот не был признан начальством, ничего не значило. Начальство вообще никогда не стояло за правильный закон. Правду приходилось прятать. Веками живы были в крестьянстве предания о спрятанной золотой грамоте, — ее утаили начальники.
В крепостное время это была грамота о воле. Теперь — грамота о войне и мире, о том, что народ надо пожалеть, сделать замиренье.
Солдаты теперь стали собираться на шумовской скамейке и днем.
Из осторожности ставили в двадцати шагах своего караульного, а в утешение ему давали пригоршню подсолнухов. Караульный грыз семечки, вид у него был сонно-безмятежный, но ни разу он не пропустил опасности, не издав сторожевого свиста, после которого истлевшая листовка сразу же исчезала в обшлаге солдатской шинели.