Александр Кононов - Зори над городом
Гриша осторожно взял хворостинку, поднял ее вместе с бельчонком и поднес к стволу ели; бельчонок сразу ожил и быстро-быстро побежал вверх — скорей под укрытие широких еловых лап.
Кошка сидела в стороне и глядела на Григория Шумова с отвращением.
— Не разбойничай! — сказал он ей и вернулся к своей скамейке.
Вот чего не хватало ему все это время: встреч, хотя бы и редких, с березками, с вольными птицами, с вольным ветром.
А в остальном… что ж… Жизнь его была полна.
Еще свежа была память о недавнем его выступлении с рефератом на семинаре Юрия Михайловича. Ему удалось связать учение Фурье с кружком петрашевцев (среди них был Федор Достоевский), которые расплатились каторгой за мечту о счастье человечества. Сам руководитель семинара милостиво рукоплескал Шумову, — правда, только кончиками холеных своих пальцев, это было скорее сугубо условное изображение аплодисментов, которые в университете ведь были строго запрещены.
Гриша сдал зачеты по римскому праву, политической экономии, истории философии, теории статистики — и перешел на второй курс.
В то же время успевал он работать и на пристани, успешно состязаясь с дюжими грузчиками.
Но — самое главное: в меру своих сил он участвовал в деле, о котором пока что говорить полагалось шепотом. В объединенном студенческом комитете после ареста Оруджиани университетскую группу называли теперь группой Веремьева — Шумова.
Да, ему не приходилось жаловаться. Жизнь его была полна.
Правда, оставалась область неясных предчувствий. В них как раз и хорошо бы разобраться здесь — наедине.
Но одиночество его скоро было нарушено.
Поодаль прошла стайка девушек в простеньких платьях; они перешептывались, пересмеивались, поглядывали на Григория Шумова… Приостановились. Опять пошли дальше.
Стайками девушки ходят, опасаясь, вероятно, юнкеров.
А может быть, именно ради юнкеров они и приехали сюда из питерского пригорода.
Ну, это их дело. Он отвернулся, успев, однако, заметить, что одна из девушек отделилась от других, пошла куда-то сторонкой.
А через минуту за его спиной хрустнула под чьей-то ногой хворостинка и неповторимый, единственный в мире голос пропел:
— Сидит тут… один!
Нина Таланова!
Гриша вскочил:
— Как я тебя искал! Если бы ты знала, как я тебя искал!
Они взялись за руки. Нина села рядом с ним на скамейку и спросила насмешливо, только потемневшие от волнения янтарные глаза выдавали ее:
— Как же это ты меня искал?
Поддаваясь ее ироническому тону, Гриша ответил:
— Установленным способом: через адресный стол.
— И не нашел?
— И не нашел. Мне дали адрес единственной в Петербурге Нины Талановой, она оказалась старой актрисой.
Нина разглядывала Шумова, укоризненно качая головой. У него замерло сердце. Даже страшно на миг стало: до того она была хороша! За годы разлуки она как будто выросла, выглядела статной, что-то повелительное появилось в ее красоте.
— Я, правда, не знал, как зовут твоего отца, — сказал он виновато: — не мог указать в адресном листке твоего отчества.
— Что имени моего бати ты не знаешь, это еще туда-сюда, это простительно. Но ты, оказывается, и мое имя позабыл.
— Твое имя?!
— Ну да. Меня зовут Антониной. Нина — это уменьшительное.
— От Антонины уменьшительное будет Тоня.
— У кого Тоня, а у меня — Нина. Я не виновата, так уж с детства повелось.
Она поглядела на растерянное Гришино лицо и рассмеялась:
— Ну, рассказывай теперь, как ты живешь.
И начался разговор, не очень связный, не очень умный, но весь пронизанный солнцем, как благоухающий смолою сосновый цвет, что все летел и летел сверху и падал на них и тонул в легком золоте Нининых волос…
— Рассказывай же! — велела она.
Гриша, стесняясь немножко и от этого без нужды подтрунивая над самим собой, начал рассказывать об университете, об артели грузчиков, о том, как он — мученик — продавал журнал «Наш путь».
Нина выслушала его и сказала:
— Я была торговкой раньше тебя.
— Когда ж это ты успела? — недоверчиво усмехнулся Гриша.
— Когда успела? Мне тогда седьмой год шел. Отец в Ригу уехал искать места. А меня у тетки оставили, она и послала меня на рынок продавать подсолнухи. Вот так я и стала торговкой.
— И что ж… были у тебя успехи на этом поприще? — спросил Гриша, чувствуя, что шутка его не удалась.
— Были. Один раз какой-то франт в суконной тройке вытряс себе в карманы почти весь мой мешочек с подсолнушками, погладил меня ласково так по голове и дал целый двугривенный. Вот счастье-то! Помнишь, чего стоили в те времена двадцать копеек?
— Помню.
— Как я обрадовалась! Схватила монетку, да скорей домой, к тетке! Отдала ей деньги… Ну, думаю, сейчас похвалит меня. Мало — похвалит — даст в награду ну уж никак не меньше чем леденец. Тетка взяла двугривенный, поднесла его к окошку, поглядела, на зуб попробовала. Потом сняла со стены ремень и высекла меня. До сих пор помню — рука у ней была тяжелая и сечь она умела. Двугривенный оказался фальшивым — из олова.
Гриша низко опустил голову. Ему представилось — до боли ясно — маленькая девочка с худеньким личиком, освещенным доверчиво ждущими глазами. И в ответ на это доверие ее побили безжалостно: она на седьмом году жизни не научилась отличать серебро от олова.
Нина наклонилась, заглянула сбоку в Гришино лицо и легонько погладила пальчиком его брови:
— Ну, разгладь свои сердитки!
Гриша вскочил и, задохнувшись от волнения, протянул к ней руки.
Но она уже отвернулась — заинтересовалась вдруг кустом розоватых цветов, росших среди зарослей крапивы, в трех шагах от скамейки.
— Ты не знаешь, как называются эти цветы?
— Крейц-роза, — обиженно ответил Гриша.
— Крейц? Роза — это понятно. А крейц?
— Это латышское название.
— А по-русски не знаешь, как эти цветы называются? А я-то думала, что ты теперь такой образованный, что все знаешь: названия всех цветов, всех птиц…
— На юридическом ботанику не изучают. А как птиц зовут, я знаю не потому, что образованный, а потому, что рос в деревне.
— Тогда скажи: кто это поет?
Гриша прислушался.
В листве березы нежно, сиротливо звенела невидимая веснянка.
— Пеночка, — сказал он. — Ее у нас еще веснянкой зовут. За то, что она встречает и провожает весну. Скоро она перестанет петь.
Нина смело взяла его за руку — этого было достаточно, чтобы он перестал обижаться.
Они пошли по тропинке. Где-то низким голосом пела славка. Подождав, ей ответил бойкой россыпью зяблик.
— Не обижаешься больше? — тихонько спросила Нина.
— Нет.
«Разгладь свои сердитки»… Все в нем сейчас пело: «Разгладь свои сердитки»!
Как он мог до сих пор думать что его жизнь полна? Только с сегодняшнего дня ее озарило счастье! «Разгладь свои сердитки»…
— Смотри! — вскрикнула Нина.
На полянке, солидно ступая, путешествовало целое семейство скворцов.
Увидев людей, они не очень-то испугались — отлетели совсем недалеко и продолжали ходить по траве, деловито приглядываясь к земле, разыскивая добычу.
— А синичку я узнала! — обрадовалась Нина. — Вот она! — и показала на дерево.
Да, это была синичка… И пестрый дятел тукал по стволу сосны. И легкие солнечные капли неслышно летели сверху, — сосны дарили им мало заметные глазу последние свои цветы…
— За что мне обижаться? — сказал Гриша. — Разве только за то, что я вот искал тебя как умел… а ты, конечно, и не подумала меня разыскивать.
— Я — женщина, — сказала она лукаво.
— Женщина? Девчонка ты… — Гриша нечаянно произнес эти слова с такой глубокой нежностью, что оба они смутились и долго не решались поднять глаза — шли и смотрели себе под ноги.
Они вообще побаивались друг друга.
Это не помешало им встречаться теперь каждое воскресенье.
Гриша познакомил Нину с Катей Трофимовой, и они втроем часто уезжали на острова, или в Павловск, или в Красное Село, — там у Нины, как оказалось, жили двоюродные сестры — работали на бумажной фабрике.
С этими сестрами Нина и гуляла в памятный июньский день.
— Я ж тебе всегда говорила: Талановы роднёй богаты, — смеялась она.
Катю Трофимову не узнать было — от деревенской ее робости и следа не осталось.
Она охотно встречалась в свободное время с Шумовым и Талановой, много рассказывала о своей фабрике… Потом пригляделась к ним — и свободного времени у ней вдруг не оказалось.
Пришлось им тогда в воскресные вечера уезжать на острова вдвоем. А уходили они оттуда пешком — трамваи уже отдыхали в этот час в своих депо, улицы становились пустынными, дома казались призрачными, невесомыми, — крыши их улетали в жемчужную полумглу.