Василий Лебедев - Утро Московии
– Не твоему рылу в сие дело лезти! – гаркнул Прокофий Федорович, вконец теряя самообладание.
Полковник побагровел, переступил с ноги на ногу, улыбнулся неискренне, показывая остальным, что эта грубость свойская, таких слов остальные, стоящие тут, не дождутся от приказного дьяка – много чести! – но в толпе загоготали, и тогда полковник крикнул вслед:
– А стряпчего твоего, Коровина, бояре вытребовали только сейчас.
Кто-то еще осмелился указать:
– Ныне не в Передней – в Грановитой сидят!
– Истинно так! Купца аглицкого пред царские очи привели!
На Постельном только один из четырех стрельцов приподнялся со ступеней – молодой, не заелся еще, – остальные только отняли протазаны в сторону, пропуская знакомую фигуру приказного дьяка. Потянулись переходы из деревянного жилого дворца в парадные палаты Грановитой. На переходах дворца полы, настланные после Самозванца, рассохлись и скрипели. На этот скрип издали поворачивала головы стрелецкая охрана внутренних помещений, но и эти не проявляли ни интереса, ни почтения. Соковнин заметил, что опоздавший к цареву выходу боярин или окольничий, думный дьяк или думный дворянин – все они теряли в глазах стрельцов свой чиновний вес.
«А насорили-то, свиньи!» – подумал Соковнин, но не осмелился отлаять стрельцов, всю ночь и все утро лузгавших дынное семя. Он молча оттеснил стрельца, приложившего ухо к двери, за которой раздавался голос Ивана Романова, дяди царя, двоюродного брата отца царя, патриарха Филарета. Затем Соковнин поправил подушку на животе, потянул на себя тяжелую створку и в узкий притвор ввинтил в палату свое длинное, утолщенное ниже талии и тем похожее на веретено тело.
– Выспался ли? – послышался чей-то недобрый смешок.
В глазах Прокофия Федоровича потемнело. Кровь стучала в голове. Он отступил на шаг, прислонился спиной к двери, чувствуя, как в знакомом воздухе боярского сидения к нему постепенно приходят уверенность, желание защищаться, нападать, слушать голоса и понимать больше, чем сказано словами. Надо было найти свое место, положенное ему по чину. Найти нужно было безошибочно и занять без суеты. Он обтер лицо полой польского кафтана и осмотрелся.
Глава 5
В левом углу, на трехступенчатом приступе к трону, под каменным балдахином о четырех столбах вроде крыльца, сидел царь Михаил. Одет он был не малым и не большим обычаем, а средним. Легкий становой кафтан, сафьяновые сапоги, носками которых царь по молодости лет нетерпеливо поигрывал, так что даже от дверей были видны серебряные подковки, – все было из обычной одежды, и только богатая шапка Мономаха да тяжелое ожерелье говорили о том, что сегодня будет кто-то из иноземцев. На окне, выходившем на Архангельский собор, был установлен стоянец с освященной водой и полотенце.
«Быти иноземцу, не врали на Постельном крыльце…» – подумал Соковнин.
От царева трона шли вдоль стен сплошные деревянные скамьи, и хотя у самой задней стены вся скамья была пуста, никто на нее не садился, все кучно жались на ближних скамьях. Место свое Прокофий Федорович имел: оно находилось между князем Ромодановским и царевым чашником[133] Михаилом Пронским, метившим в воеводы. Но они, судя по боярскому ряду у стены напротив, находились сейчас за большим столбом палаты и не были видны от двери. А вокруг столба, как верный знак подготовки к большому столу, стоял трехполочный, круговой поставец для блюд и чанов с питьем.
«Дело может великой ядью[134] окончиться, недаром патриарх с большими властями церкви пришел», – прикинул Прокофий Федорович, все стараясь высмотреть свое место. Кто-то из худородных шептал ему справа и слева – приглашал к себе, но сесть с ними – чин пошатнуть.
А в палате между тем продолжали говорить.
– Верно сказано: на Московском государстве с того мало серебра будет и торговым людям помешка и оскудение великое. Тут не токмо аглицкие козни, вода у Волги и галанцам спати не дает.
В палате зашептались. Кое-где послышался смешок. Бояре кивали бородами в сторону Козьмы Минина: рассуждает!..
– Вспомните: как стало разоренье Московскому государству и думали, что быть ему за польским королем, то галанцы немедля послали к королю, давали богатство великое, чтоб король дал им одним дорогу в Персию. Если и агличане теперь дадут в государеву казну много – в том их королю и воля, а даром давать дороги в Персию не́ для чего. Государю было бы прибыльнее поторговаться и с агличанами, и с галанцами вместе, они одни перед другими больше дадут. Брать с них небольшую пошлину и думать нельзя, потому что московским торговым людям быть от них без промыслу. Тут надобно большими листами крепиться и указ царев – дабы те агличане не возили в Персию русские же товары – накрепко правити, а коли не станет такого указу и таможенного досмотру, то все русские промыслы станут. Никак того статься не должно, а коли давати им, агличанам или галанцам, дорогу, то чтобы они не возили в Персию ни соболей, ни кости, ни рыбьего зуба, ни шкурки бельей, ни кожи-юфти, ни другого какого русского товару.
Кто-то засмеялся за столбом – кто, не было видно, но по голосу Прокофий Федорович узнал Татева, его надменный смешок. Там, близ того места, было и место чашника Пронского. Пойти бы туда, пока нет разговору… Пол Грановитой палаты, расписанный еще при Федоре Иоанновиче, лежал перед Соковниным широким полем. Он набрался духу, взглянул на роспись потолка, мысленно обращаясь за помощью сразу ко всем святым, красно расписанным на сводах, но, прежде чем шагнуть по ковровому орнаменту пола, ступил влево раз, другой и третий, и, по мере того как из-за столба открывались все новые и новые лица под высокими шапками, он все настойчивее двигался вдоль стены влево. Вот показался Татев. Сидит, выпятив брюхо, кичась дородством, своей силой от близости к царю. А рядом с ним стоял Коровин!
«Привел-таки помимо меня! Привел, будто и нет начальника приказа! А этот и пошел, как ягненок. Я вот ему!..»
Коровин стоял между Татевым и кем-то еще, заслоняя того наполовину, но по одежде, по месту, наконец, это был не кто другой, как князь Трубецкой. Вот Коровин устало переступил стоптанными, запыленными сапогами, приподнял в глубоком вздохе согнутые плечи, опустил голову. Татев взял его двумя пальцами за красный пояс, подтянул к себе – тотчас открылся Трубецкой. Стряпчий Коровин зашептал что-то Татеву, должно быть про Устюг, а Трубецкой в это время неотрывно смотрел прямо на Соковнина, застывшего в неловкой позе.
– Бояре, како говорити станем аглицкому купцу? – спросил Иван Романов, оглянувшись на царя и патриарха Филарета.
– А кто это там скачет за столбом каменным, яко пес стреляный? – загремел голос Трубецкого.
В тот же миг все повернулись к Соковнину – качнулись высокие шапки, шаркнули бороды, блеснули дорогие одежды, и раскатился по Грановитой холодный, отчужденный смех.
«Это он про меня, собака! – понял Прокофий Федорович. – Это надо мной смех поднял, ворожье ухо! Забыл, как крест целовал польскому королю? Все забыли! А этот глупый мальчишка, что в Мономаховой шапке сидит, на коронованье скипетр ему доверил, вот и пошли Трубецкие в гору. За Камень бы тебя, ворожье ухо!..»
– Сядь под Дементием Лазаревым! – вдруг послышался голос Мстиславского.
Прокофий Федорович, только что решившийся идти на свое высокое место, опешил.
– Али ты, сонная тетеря, не оклемался после ночи и не слышишь, чего говорят тебе? – Это снова Трубецкой.
Тут понял Прокофий Федорович, что решается судьба его чести. Сядь он сейчас в конце лавки, под худородными, потеряет он честь, а за ней и положение. Сначала станут травить смехом, потом приказ отнимут, а детям, внукам и правнукам станут в глаза тыкать да говорить, что-де батько их, дед их и прадед при Михаиле-царе под низкими людьми сиживал и тогда еще чести лишился. Нет, только не это!
– Государь! – взмолился Прокофий Федорович и, прокосолапив по травяному орнаменту пола, упал на колени у самого средьпалатного столба. – Государь! Пожалей сироту своего, не выдай в бесчестье по злому слову!
Иван Романов, стоявший рядом с царем, наклонился к тому, что-то пошептал, кивнул и возгласил:
– Царь и великий государь всея Руси повелел тебе, холопу своему, за опозданье остаться ныне без места и сесть, где велено!
– Государь! Вели голову рубити, но бесчестья такого, чтобы сидеть под Деменькой Лазаревым, не приемлют сердце мое и душа моя!
Тихо стало в палате. Царь ноги поджал – блеснули подковки да шляпки гвоздей серебряных на подошве. Рынды[135] – все четверо боярские сыновья, – пообмякнув, стояли с дорогими топорами на плечах, с золотыми цепями, перекрещенными на груди, а теперь почуяли важность минуты, приободрились и тоже замерли. Романов снова поднялся на три приступки к цареву трону, опять наклонился к племяннику, взяв того за локоть. Пошептал. В ответ царь кивнул слегка – опустил острый подбородок вниз, к ожерелью. Романов подошел к самому краю верхней ступени, взялся рукой за столб, чуть касаясь головой золототканой занавеси.