Гавриил Левинзон - Прощание с Дербервилем, или Необъяснимые поступки
— Интересно было бы знать поконкретнее, — сказал я, — что это в твоей жизни так изменилось.
— Не объяснишь, — сказала она. — Никто этого не понимает. Я папу полюбила. То есть он мне не папа, а отчим, уже два года с нами живет. Я с ним никогда не ссорилась, но и не любила его. А на прошлой неделе я посмотрела на него — он как раз картошку чистил, такой смешной, — и поняла, что люблю его. Теперь со мной что-то делается. Мне все время хочется с людьми разговаривать, и все мне кажутся очень милыми.
Я ей сказал, что она сама милая, самая милая из всех людей, какие мне попадались. И вот почему: никогда ей не придет в голову подумать о человеке какую-нибудь гадость или, скажем, высказаться о нем: «Какой неприятный!» А ведь есть же такие люди, которые на других с таких позиций смотрят.
Она согласилась, что есть. И так же, как и я, она была возмущена такими людьми. Я спросил ее, не знает ли она моего большущего приятеля Чувала.
— Нет, а что?
— Ему тоже все кажутся милыми! — ответил я. — Надо будет тебе с ним поговорить. У вас много общего.
Но мне не хотелось ее вот так сразу Чувалу передавать. Я начал говорить неожиданное для себя.
— Мне тоже все кажутся славными, но на меня люди смотрят другими глазами. Говорят, что я проныра, люблю обстряпывать делишки. Но для себя я очень редко что-нибудь делаю, больше для других…
— Это хорошо! — сказала она. — Я уже все поняла. Тебя обидели. Да? И ты пришел ко мне излить душу.
— Точно! — сказал я. — Обидели. Глубоко, до слез! — Слезы тут же появились на моих глазах. — И все это так несправедливо! Как будто бы я деляга какой-то. А все зависть и человеческая неблагодарность… Все потому, что я чище и выше других!
— Нет, нет, — сказала она. — Ты чересчур уж хорошо к себе относишься. Давай разберемся.
Только этого мне недоставало.
— Да что разбираться! Что разбираться! — сказал я. — У меня и времени на это нет. Я же целый день ношусь: то одному что-то устраиваю, то другому. Вот уже надо бежать чужого ребенка из колледжа забирать.
— Так зачем же ты пришел?
— За одним только словом! — сказал я. — Скажи, вот если б я проходил по школе, а ты шла мне навстречу, ты могла бы обо мне подумать: «Какой славный!»?
— Господи! Вот только сегодня это было: ты шел по коридору, а я подумала: «Какой славный!»
— Спасибо, — сказал я. — Больше мне ничего не надо. Кстати, я тебе сейчас устрою разговор с Чувалом. Он должен быть недалеко. Вот уж с ним ты поговоришь так поговоришь. Жди тут, не заходи в квартиру!
Она кивнула, вид у нее был здорово растерянный.
Я еще из парадного начал делать знаки Чувалу.
— А ну бегом! — сказал я.
Пришлось его втолкнуть в парадное, он сопротивлялся. Хиггинс мне помог. Чувал сдался и побежал вверх. По-моему, он плохо понимал, что с ним происходит.
— Вот так, Хиггинс, — сказал я, — не хочет он устраивать своих дел. Эгоист. Ты, надеюсь, понял, что я хочу сказать?
Хиггинс признался, что не понял.
— Хорошо, Хиггинс, — сказал я, — постараюсь тебе объяснить. Только мысль эта настолько важная, что упаси бог ее изувечить. Не будем ее с наскоку брать. Ты постой возле того дерева, а я постою под этим, и будем надеяться, что мысль моя созреет раньше, чем каштаны.
Хиггинс отошел и о чем-то своем задумался. А я присел на корточки, подобрал палочку и подсчитал без калькулятора, вычерчивая цифры на земле, сколько полезных дел я мог бы устроить для себя за последние три дня, если бы не старался для других. Я задумался и думал не меньше пяти минут — как мама Хиггинса советовала. Потом я подозвал Хиггинса и выложил перед ним созревшую, гладенькую, как каштан, мысль.
— Так вот, Хиггинс, — сказал я, — устраивать свои дела — священная обязанность каждого человека. И те, кто думает иначе, ничего в жизни не смыслят. На что надеются такие люди? На то, что их дела будут устраивать другие. А если другим не захочется? Тогда эти люди всю жизнь будут неустроенными и несчастными. Но разве для того, Хиггинс, мы рождаемся на свет, чтобы быть несчастными? Конечно, нет. Мы счастливыми хотим быть. Попробуй кому-нибудь намекнуть, что он будет несчастным. Да человек же распсихуется, начнет обзываться. И будет прав. Но с другой стороны, Хиггинс, разве я могу быть счастливым среди несчастных и неустроенных? Нет! Мне будет жаль их, хоть они и пальцем будут на меня показывать и пронырой обзывать. Это, Хиггинс, таким способом они заставляют меня свои дела устраивать… Но есть еще один вопрос, Хиггинс: что приятней, устраивать свои дела или чужие? Нет-нет, не торопись с ответом. Иди под свое дерево и подумай.
Я посидел на корточках и почертил палочкой по земле.
— Нет, Хиггинс, — крикнул я, — не отвечай! Я сам отвечу, потому что тебе не придет в голову то, что мне сейчас пришло.
Я пошел под каштан Хиггинса и стал ему излагать новую, только что созревшую мысль.
— Чужие дела, Хиггинс, устраивать приятней, — сообщил я. — Это праздник души. А свои? Не очень приятно. Ты свое дельце устроил, а тебя что-то тревожит. И ты начинаешь новое дельце устраивать, чтоб от тревоги избавиться. И так без конца. Только не всякому разобраться, что его тревожит. Хотя, казалось бы, и дураку должно быть ясно, что тревожит его совесть. Ведь сделать что-то только для себя — это все равно что съесть бутерброд с икрой в парадном, как будто по секрету от других. Ты не пробовал? Не советую. Я однажды съел, так меня три дня совесть мучила. В общем, Хиггинс, окажи мне любезность, позволь мне сварганить для тебя одно дельце: хочу организовать твою жизнь, пристроить тебя к родному человеку. Ты не против?
Хиггинс поинтересовался, кто его родной человек.
— Господи, Хиггинс, — сказал я, — конечно, Люсенька Витович. Идем, идем! Не упрямься и не удивляйся. Есть на свете проницательные люди. Они посмотрят — и все поймут: у них зрение такое. Да перестань же упираться! Сосредоточься, потому что тебе тоже придется организовать одно дело для меня.
Я стал говорить Хиггинсу о том, что меня тревожило последнее время. Обо мне в классе распускают слухи, что я проныра, люблю «обстряпывать», «сварганивать» свои делишки. И кто больше всех об этом говорит? Света Подлубная. Мне Горбылевский донес. Этот услужливый человек обязательно сообщит, если о тебе какую-нибудь гадость скажут. Сразу же позвонит, до завтра не потерпит.
— Не думай, Хиггинс, — говорил я, — что я влюблен в Свету. Это еще требует проверки, и я при случае проверю, хотя это и дико — влюбляться в человека, который тебя поносит за глаза. Нет, дело не во влюбленности. Дело в другом: я терпеть не могу, когда обо мне какую-нибудь гадость думают. С меня хватит того, что рядом со мной сидит Шпарага и на каждом уроке думает обо мне такие гнусности, что во мне все закипает. И кончится тем, что я его побью, хотя бы мне еще один бойкот грозил. Но что Шпарага? У Шпараги деформированный череп. Ты заметил? Ему плохо в роддоме головку вылепили. Но ведь у Светы какая головка! Какие при этой головке глаза! Какие волосы! Разве мы можем, Хиггинс, допустить чтобы все это поганилось недостойными мыслями?! Тем более что думает она, а скверно живется от этих мыслей мне. Так зайди сегодня вечером к ней, Хиггинс, невзначай, узнать, что задано по физике, и расскажи ей о том, какие благородные мысли я перед тобой сегодня развивал. Они ведь тебя поразили, правда? Ведь тебе хочется рассказать об этом своей маме? Ведь расскажешь, не стерпишь? Так зачем тебе с мамой об этом говорить? Поговори со Светой. И не забудь ей раза три напомнить, что мысли эти — благородные.
Тут я чуть не уперся носом в двери парадного. Я понял, что все это время мой язык, как пропеллер, нес меня вперед, теперь он втащил меня в парадное, и мы оказались в школе Люсеньки Витович.
Я сказал Люсеньке, что привел ей завхоза — он все здесь оборудует, доску и прочее. Люсенька обрадовалась Хиггинсу. Они начали обсуждать, где достать доску. О человеке, который устроил их судьбу, они забыли. Я взял за руку Лидочку и ушел. Теперь у меня не было никаких сомнений, что я чище и выше других.
Я поглядывал на прохожих и прикидывал, кто из них может сравниться со мной. Большинство были никудышные люди: ненадежные, нерасторопные и сплетники порядочные. Мне попались две женщины, которые третью обсуждали: одна из них раза три повторила: «Уж я-то ее знаю!» Хотелось защитить ту, третью женщину от несправедливых наговоров. Попадались и люди, которые пытались быть хорошими и чистыми, — у них были особенные лица и голоса. Были даже и такие, что поглядывали на меня с пренебрежением: я, мол, чище и выше тебя. Я их быстро научился отличать от остальных. Одна такая женщина сказала кому-то в окне: «Здравствуй, милая! Несу тебе то, что обещала», — и посмотрела на меня: вот я какая! Эти люди меня ужасно раздражали: не знал, что у меня столько конкурентов. Один такой, пятиклашка из нашей школы, вел себя особенно нескромно: собрал малышей и рассказывал им сказку. Он только что не кричал: «Любуйтесь мной!» С этим конкурентом я решил разделаться. Я отвесил ему шелобана и сказал: