Анатолий Маркуша - Большие неприятности
И убежала, а я стал думать: при чем тут Фортунатов? Он — толстый и большой... Правильно. Но это необязательно, раз толстый, то и сильный... А еще бывает, хоть и сильный, да трус. Кто сказал, если толстый и сильный, значит, обязательно храбрый?
Так я шел по коридору, думал, а он — навстречу, Фортунатов. Идет, жует. Он всегда жует — яблоко или конфету... или пустым ртом жует.
— Эй, — сказал я, — жиртрест! Не лопни!
Но он даже не посмотрел в мою сторону, вроде не видел, не слышал. А я так понимаю: не желал слышать.
Как вы думаете, это приятно, если тебя не желают слышать?
И почему?
Может, он меня презирал? Но кто имеет право презирать человека, если тот не фашист, не предатель, не ябеда и не трус? Вот вопрос!
А может, Фортунатов считает, что я — трус? Но Колька Абаза никогда не был и никогда не будет трусом!
С этим я вошел в класс.
Ребята еще галдели, рассаживаясь по местам. Я сразу подошел к Митьке и спросил:
— По-твоему, я — трус? Да?
— Иди ты, — сказал Митька.
— Нет, ты скажи: я — трус?
И он не ответил!
А молчание что? Молчание — знак согласия! Словом, мне пришлось щелкнуть его по носу и предупредить:
— Смотри у меня!.. — Больше я ничего не успел сказать: вошла Мария Афанасьевна. Ее мы уважали, и потом у Марии Афанасьевны опять муж умер. Второй. Не хотелось расстраивать.
На уроке Наташка прислала записку: «Героический герой! С ума можно сойти — не побоялся пощекотать Митьке под носом! Ура!»
«Странно, — подумал я, — чего она из-за Фортунатова выступает?»
Потом, дома, я все старался решить: кого бы должна выбрать Наташка — Абазу или Фортунатова, если совсем-совсем по-честному?..
И получалось — меня!
Мне даже приснилось: Наташка на физре выводит меня из строя, за руку; поворачивает лицом к ребятам и говорит всем: «Я выбираю Колю Абазу, а Фортунатов — бабуин и обжора». В слове «бабуин» слышалось что-то замечательно пренебрежительное, хотя я и не догадывался тогда: бабуины — порода обезьян.
Но то было во сне, а на самом деле Наташа или не обращала на меня внимания или поддразнивала и по каждому поводу заводила: «А вот Митя!.. Фортунатов!! Митя!!!»
В конце концов вся эта музыка мне надоела.
И вот что я придумал: вырвал из нового альбома для рисования лист, толстенький такой, шершавый, и изобразил на нем маленькую стенгазету. Все чин чином: заглавия с завитушками, разные картинки, синий ящик «Для писем...» И раскарикатурил Наташку вместе с ее Митькой! Рисовать я будь здоров рисовал, да еще разозлился.
На другой день специально пришел в школу пораньше, прокрался в класс первым и прямо к Наташкиной парте приклеил свою газету. Наглухо. Был такой особенный клей авиационный — эмалит. Вот им.
Ну, ясно, когда ребята увидели, — смеху... И все догадались, чья работа — так я один в классе мог, — но и не докажешь, что Абаза: следов нет! А не пойман — не вор... Все чисто сработал!
Удивительно дальше получилось: ребята галдят — кто за Наташку, кто против, — а сама она ни слова, будто все это ее вообще не касается. Смотрит на меня обыкновенно, вроде даже улыбается.
Чудно!
И только после уроков окликает в раздевалке и медленным, как будто засыпающим голосом спрашивает:
— Не можешь объяснить, Колька, — а сама юбчонку задирает и у меня, можно сказать, под носом чулочные резинки перестегивает, будто я пустое место, будто меня нет, — не можешь объяснить: почему ты такой недоумок?
Ух, и презирала она меня!
А голос ни на одном словечке не спотыкнулся, не заспешил.
Не думал я, что на всю жизнь резинки эти запомню, а главное, тот невидимый лед в ее глазах, обжигавший страшнее огня...
И уж совсем не предполагал, что опалит меня тем льдом еще не раз в долгой моей жизни.
Не так давно занесло меня на старое летное поле. Ну, поле как поле, что земле сорок лет — мгновение... А вот ангар наш заметно постарел, облупился. Теперь его используют для вспомогательных нужд, самолеты в ангаре больше не ночуют.
В ту давнюю пору, когда ангар был еще молодым, меня, вопреки желанию, оставили инструктором в летной школе. Тогда существовал порядок: в конце рабочего дня инструкторы, перегонявшие машины с полевой площадки, где они трудились от зари до зари, подходили к основному аэродрому на бреющем и садились без знаков — классическое матерчатое «т» и ограничительные полотнища на этот случай не выкладывались. И особым шиком считалось касаться земли возможно ближе к ангару.
Подобная вольность была не бессмысленна: ожидалось, что на войне придется (и пришлось!) приземляться на полосах ограниченных размеров и, уж конечно, соблюдать строжайшие правила маскировки, так что никаких знаков не будет. Вот и тренировались между делом.
В тот день мы подлетели к основному аэродрому на заходе солнца. Первым пошел на посадку командир эскадрильи. Мне с воздуха было хорошо видно, как четкая тень его самолета бежит впереди машины, как проносится по ангарной крыше, падает на землю и сливается с колесами в каких-нибудь пятидесяти метрах от ангара. Подумал: солнце в спину подсвечивает — помогает, собственные колеса видны, можно и расчетик сделать... и притереть в точечку. Следом за комэском приземлились командиры звеньев, а там подошла и моя очередь. Прицелился я самолетом в середку рыжей ангарной крыши, уменьшаю скорость... Ползу и соображаю: а если еще носик ей приподнять? И приподнял, са-амую малость, а оборотиков прибавил. На пределе иду. И надо же — не услыхал, почувствовал: колеса по крыше — чирк! Еле-еле, воздушно так, будто мимолетным поцелуем скользнули...
Первая мысль: на земле заметили или нет?
Делаю, что надо, убираю обороты, подпускаю самолет пониже, плавно тяну ручку на себя, — а в голове гудит: что, если заметили?
Ах, какая трава зеленая!
И цветочки белыми пятнышками проступили...
Ничего хорошего ожидать не приходится. Как начнут клевать, не отбрешешься. Что же делать?
Клин клином?
Победителей не судят?
Пожалуй, ни одна из этих расхожих мудростей толком в голове не пропечаталась. Так — мелькнули.
А руки и ноги свое знают. Строго выдерживая направление пробега, я плавно вывел двигатель на максимальные обороты и... пошел на взлет. Надо было замкнуть круг еще раз, зайти на посадку, снизиться точно так, как я снижался, «поцеловать» ангарную крышу в той же самой точке, приземлиться и повторить все снова.
Для чего?
То, что удается однажды, можно отнести за счет случайности. Действие, повторенное дважды и тем более трижды, само собой переходит в иное качество — превращается в умение или даже в мастерство, а может быть, и в виртуозность...
В тот вечер машину я не разбил, сам не убился, словом, ничего такого — сверх... — вроде не случилось. Но стоять перед командиром эскадрильи пришлось. Шалевич глядел на меня как-то странно, даже и не гневно, скорей, недоумевая, и спрашивал:
— Ты на первом заходе нечаянно или намеренно по крыше чиркнул? Только, пожалуйста, не ври.
Как быть? Сказать все по правде? Но он же видел: я повторил заход и раз, и два... Значит, могу! Я молчал, выигрывая время.
— Ну, Абаза, что скажешь?
— Так вышло, командир, — сказал я чужим языком, ожидая: вот сейчас будет! Но ничего не случилось. Комэск смотрел и вроде не видел меня. Не повышая голоса, Шалевич рассуждал будто сам с собой:
— Вышло? Очень интересно. Сначала — вышло, а потом ты стал работать Чкалова, Абаза? Стал изображать Рихтгофена?..
Я молчал, стараясь догадаться, что он думает обо мне. Но глаза Шалевича упорно ускользали от моих глаз.
— Ты — щенок, Абаза, наглый и глупый. — Тут он было пошел прочь, но вернулся и сказал: — Трое суток ареста. Будешь думать, потом доложишь всей эскадрилье: зачем ты это делал. Именно — зачем?
Как странно устроено в жизни: тебя всегда о чем-то спрашивают, и ты не можешь или не имеешь права не отвечать.
Куда бы лучше самому спрашивать... себя... И отвечать тихонько — по секрету...
* * *
Чем меньше знаешь, тем уверенней судишь: ошибка общечеловеческая, возможно, даже «конструктивная». Говорю по собственному опыту. Едва приобщившись к авиации и почти ничего еще не ведая, я уверенно повторял следом за многими и многими желторотыми пилотягами: