Сергей Иванов - Тринадцатый год жизни
Молчащей сдавленной волной её вынесло на станции Кропоткинская. Это, между прочим, одна из самых просторных, самых тихих станций Московского метрополитена. Длиннный-длинный ряд бледно-жёлтых, белых мраморных колонн, а где-то у белого, почти туманного потолка горит невидимо и неярко такой, как бы вечно вечерний свет.
Народ быстро разошёлся по своим делам, и Стелла осталась стоять среди этого мраморного леса. Прямо-таки впору ходить, собирая мраморные грибы, выросшие из красного гранитного пола и покрикивать-напевать бесконечное: «Ау…»
Господи! Что за странности она думает? Пришёл новый поезд, выдохнул новую порцию народа. Раз-два-три, и снова всё растворилось в пространстве, среди каменных берёз.
Тут она и сказала себе: «Мне надо Гору повидать, вот что!»
Вышла на улицу, отыскала свободный автомат. Вынула двушку — это была запасная двушка, на случай, если она Игорю Леонидовичу не дозвонится с первого раза.
— Здравствуйте, попросите, пожалуйста, Романову… Нина, я хочу повидать Гору.
Эти решительные слова она сказала, однако, без всякого вызова, а наоборот — мягко. И мать ей ответила:
— Что ж, повидай.
Правда, которую пришлось наврать
Люди так уж устроены, что стараются держаться тех, кого любят, или тех хотя бы, к кому они привыкли. Расстаёмся мы редко и почти всегда неохотно. Поэтому про нас и говорится (весьма неуважительно, между прочим), что, мол, «человек — животное общественное».
При расставании — особенно если была ссора или что-то вроде того — первое время всё идёт превосходно, и человек говорит себе: «Да ещё лучше, что его нету. Могу хоть делом заняться, книжечку почитать. А то сиди с ним, толки воду в ступе».
Но потом подкатывает оно! Даже иной раз совсем странным образом. Человек начинает ругать того, с кем поссорился. Вот, думает, физиономия неумытая! Век бы его не видеть. Счастье моё, что разошёлся… И так далее и тому подобное — костит былого приятеля на чём свет стоит. А ведь это, в сущности, лишь для того, чтобы вспомнить «физиономию неумытую»… Такие зигзаги!
Или вот Романовы. Ваня соскучился по отцу и сразу почувствовал: а расставание-то было неладным. А Стелла почувствовала: я должна его увидеть. А мать почувствовала, что она хочет послать к Георгию Георгиевичу дочь. Зачем — о том она не думала. Только в душе радостно усмехнулась, что, мол, до чего ж они в самом деле похожи: даже вот желания появляются одинаковые. Сказала:
— Как мы с тобой странно совпали, Стрелка!
— Может, мне Ваню взять?
— Нет, не следует, — Нина отвела глаза. И показалось Стелле, что-то скрыла. А впрочем… если кажется, то перекрестись!
Оказывается, Гора сказал, что будет жить на даче. Это, как и Нинино «совпадение», понравилось Стелле: не надо ей будет таскаться по каким-то чужим квартирам.
— А он точно на даче, Нин?
— Где же ещё!
— Ну…
— Да никакого «ну» у него нету!
Стелла хотела сказать: «Ясно! Само собой!» А потом подумала: почему же это само собой? Не само! Ведь Гора теперь… И затормозилась: эдак можно до такого додуматься…
— Ты что? — спросила мать, чуть удивлённо приподняв брови.
К счастью, Стелле не надо было отвечать. На кухню вошёл Ваня, хмуро осмотрелся:
— Чай будет?
Единственный теперь мужчина в их доме. Нина молча взяла чайник, открыла кран. И за её спиной брат и сестра переглянулись. О чём? Сами точно не знали. Но о чём-то отдельном от матери. Глазами Ваня сказал: «И пусть не знает, как мы переглядываемся, точно, Стелл… Раз она такая!» И они ушли из кухни.
Мать повернулась к ним. К тому пустому месту, где только что стояли её дети. Почувствовала, как тяжёлый, холодный чайник оттягивает руку…
Следующий день оказался субботой, значит, уже с утра Гора мог быть дома. Эта мысль бесконечно вилась над Стеллой и зудела, как невидимый в темноте комар. Она хотела попросить у Нины записку, чтоб уйти с третьего или четвёртого урока. Но что-то ей показалось тут неприличным. Нина скажет: «Нетерпение какое».
Теперь, в школе, она сильно жалела о своей гордой глупости, а Машка тихо освещала её глазами сестры милосердия. Она, конечно, думала, у Стеллы что-нибудь случилось с этим гражданином… Игорем Леонидовичем. Но не спросила ни звука — выдержанная… Про предстоящую поездку Стелла говорить не стала. Не из-за скрытности или тем более недоверчивости, но трудно было бы объяснить, почему Стелла, повидавшись с тем отцом, захотела вдруг увидеть Гору.
Уроки ползли бесконечно, словно проводили их не учителя, а зубные врачи. Наконец на третьей переменке, когда последнее терпение было истрачено, она упросила дежурных мальчишек, что ей надо остаться в классе, и открыла потайной карманчик портфеля. Собственно, был он никакой не потайной, а вполне заметный, с коричневой блестящей кнопкой. Но из-за своих неудобных маленьких размеров он сам собою однажды превратился в потайной, вернее, в «никогда-туда-не-заглядываемый». Там лежало несколько памятных записок сомнительного содержания, несколько песен, которые девчонки втайне от взрослых переписывают друг у друга.
И ещё лежала одна бумажка, действительно ценная. «Уважаемая Клавдия Акимовна! Убедительно прошу вас отпустить мою дочь с третьего урока. С уважением Г. Романов».
Это была настоящая Горина записка — с прошлого года. В «Обуви» на Смоленской площади Нине обещали продать очень практичные и очень красивые французские сапожки, Стеллин размер. Идти в назначенный час было некому. Счастье это выпало самой Стелле — так и возникла записка.
В школе она, конечно, похвалилась этой запиской девочке, с которой тогда сидела, Барсовской Ире. А эта Ирка ей и говорит, что, мол, такая записочка век может служить. Надо её аккуратно перевести на другую бумажку. И бумажку отдать, а записку настоящую оставить. Потом пользоваться!
Стелла так и сделала (а способов перевода существует как минимум четыре, да и не мне учить читателя!). Поддельную записку благополучно отдала, а настоящую оставила. Но с тех пор не пользовалась ею ни разу, только вот теперь.
Весьма тщательно перевела записку. Учительницы по домоводству Клавдии Акимовны давно уже не было. Поэтому записка приобрела такой не в меру суровый вид: «Убедительно прошу отпустить мою дочь с третьего урока. С уважением Г. Романов»… Должно сойти!
— У тебя же написано: «С третьего», — сказала биологиня, — а у нас теперь четвёртый.
— А я с математики не хотела уходить, — наврала Стелла.
— А с биологии, значит, хочешь?
Очень глупо вышло! И ей ничего не оставалось, как врать далее. Изображая в голосе горе и печаль, она сказала:
— Я же не виновата, если мне надо!
Странная всё-таки вещь, эта жизнь. У Стеллы предостаточно было настоящего горя и настоящей печали. Но для убедительности (а может, по въевшейся за века во многие поколения учеников привычке врать учителям) она врала. Да ещё так жалобно, что самой противно.
Милая биологиня, которая всегда и во всём стремилась защищать окружающую её среду, сейчас же стала защищать и Стеллу Романову.
— Ну иди, — она сказала. — Я же тебя только спросила, иди! — и даже забыла взять поддельную записку.
В последний раз
Если для школьного утра одиннадцать — это рано, то для утра нормальной человеческой жизни, а особенно для утра вокзального, это поздний и очень ленивый час. На охоту за кислородом городские выезжают часов в семь, а то и в шесть, а то и в пятницу с вечера.
И поезд, который вёз её на дачу, тоже чувствовал себя полным неудачником. Решив, видно, что спешить теперь некуда, он цеплялся за каждую станцию, собирал случайный народ. Куда-нибудь не успевших или, напротив, откуда-нибудь сбежавших, вроде Стеллы. И они ехали, приклеившись взглядами к окнам. Так из тюрьмы, наверное, смотрят на волю — кто с тоской, кто с надеждой.
У Романовых почему-то было не принято осенью ездить на дачу. Как в конце августа закрывали ставни, как рассовывали вещи по тайным чуланам и вешали на двери замчищи, так и кончено дело до весны. А в апреле и мае воскресенье за воскресеньем приводили дачу в порядок после зимней спячки.
И сейчас Стелла хорошо чувствовала особость своего положения, «осеннесть», что ли.
Дорога на дачу тоже была особая, осенняя. У станции росли во множестве тополя. Стелла привыкла помнить их крону лакированной, тёмно-зелёной. Сейчас деревья стояли жёлтые, полуголые. Странно было, что они облетают в такую летнюю погоду, словно бы у тополей есть своё выполнение плана, квартальные премии, как на Горином заводе.
Асфальтовая дорожка вся была завалена листьями. Причём не пышными, как в лесу, а слежавшимися, потемнелыми. Словно бы по ночам сюда всё-таки прокрадывался дождь и тайно стегал их, мочил, мучил, заставлял преть — воздух вокруг стоял густой и горьковатый.