Анатолий Маркуша - Большие неприятности
Солнце за облаками показалось особенно приветливым и более дружелюбным, чем всегда. Хотя, если смотреть на вещи трезво, солнце никак не могло повлиять на исход моего полета. Последние семнадцать минут маршрута были не лучшими. Нет ничего отвратительнее сознания: мне страшно, и делать нечего, только ждать...
Но все хорошо, говорят, что хорошо кончается.
Посадка была выполнена на аэродроме назначения. Время полета превысило расчетное всего на шесть минут.
Замерили остаток топлива, в баках оказалось еще двести двадцать литров. Как показала проверка топливомера, прибор подвирал, завышая расход, когда остаток горючего становился меньше половины...
Мои действия в полете были признаны правильными.
Через неделю, может быть, дней через десять все благополучно и безболезненно забылось. Еще одна неприятность миновала. Но осталась память: непроглядно-серые, угрюмые облака и словно золотым, теплым светом прорисованный на них график расхода топлива. Элегантная инженерная кривая, полная смысла и дружественной информации. Не постесняюсь сказать — спасительная кривая!
* * *
Не стану утверждать, будто я родился ненасытным глотателем книг, этаким вундеркиндом-книгочеем, но азбуке и следом беглому восприятию печатного текста обучился рано — годам к четырем. Правда, сначала я особого интереса к книгам не проявлял, занимал сам процесс чтения — из букв таинственным образом возникали слова, понятия, картины...
Но когда я немного подрос, втянулся в чтение, увлекся, стал делить все книги на два сорта — «мои» и «не мои».
К «моим» относился «Робинзон», все, написанное Джеком Лондоном, «Герой нашего времени»... «Не моими» были сказки, позже — сочинения Жюля Верна, еще позже — Уэллса, а нынче — еще и детективы...
Вообще с литературой отношения у меня складывались непросто.
Мальчишкой я охотно читал — делая пространные выписки — экспедиционные отчеты, дневники полярных исследователей, письма братьев Гонкуров или письма Герцена... И засыпал над описаниями красот природы, будь они исполнены хоть рукой Гоголя, хоть вдохновением самого Тургенева. Я с подозрением относился к Толстому, особенно к его бесконечно долгим сложноподчиненным периодам...
Теперь я, кажется, начинаю понимать, чего искала моя заполошенная мальчишеская душа в книгах: подлинности и созвучного ей, душе, стиля.
В школьные годы я постоянно влезал в немыслимые дискуссии. Бурно ниспровергал Некрасова и отчаянно защищал Маяковского, с пеной у рта доказывал, что Куприн, и только Куприн, — лучший стилист отечественной литературы, а все остальные — поддельщики.
Слава богу, пришло время, я самостоятельно — с минимальной помощью Симона Львовича — открыл для себя Чехова и как-то сразу успокоился.
Оказалось, книги молено читать для собственного удовольствия, радуясь и горюя, забывая обо всем на свете, или, напротив, извлекая из поступков персонажей, из мыслей автора образцы для подражания. И этим открытием я обязан Чехову.
Чуть позже Галка дала мне потрепанную, без обложки книжку и заговорщически сказала:
— На одну ночь! Понял? Главное — начни.
Я поглядел на Галю. У нее было усталое, помятое лицо и глаза, как у кролика, — с краснинкой. Признаться, я удивился. Но книгу взял без особого интереса. Подумал: «Чудит Галка».
Читать начал вечером. Читал до утра, пока не кончил. Когда кончил, сам не понимая, что со мной происходит, обернул книгу на начало и во второй раз промчался по строчкам.
То был Хемингуэй. «Фиеста».
Чехов и Хемингуэй открыли мне многоцветье мира. До них я жил дальтоником — в черно-белой гамме.
От книг к живописи — шаг естественный. Искусство многолико и едино. Пристрастившись к книгам, я жадно потянулся к картинным выставкам, захотел понять, почувствовать мир цвета и света, молчаливый образный мир, способный, однако, звучать убедительнее всех слов...
И, думаю, все было бы хорошо — тихо, мирно, без огорчений, — не соверши я по молодости лет, по житейской неопытности, по щенячьей наивности одной грубейшей ошибки. Я начал рыться в писательских биографиях, раскапывать «сведения» о привлекающих художниках. Мне казалось, да что казалось, я был совершенно уверен: истинный писатель должен в точности совпадать с авторским образом, возникающим из его книг. Я нисколько не сомневался — хорошие картины пишут лишь хорошие люди, в то время как плохие картины создаются плохими людьми.
На этом я погорел, как швед под Полтавой.
Н. Н. написал много хороших картин. Не опасайся я излишне звучных слов, сказал бы — путеводных картин.
Особенно привлекали меня портреты мужественных, волевых людей, исполненные в его особой манере. Он умел совершенно особенно как бы смещать фокус, едва ощутимо снижать резкость, и глаза модели становились неуловимыми — «уходили» от вас, а могли «преследовать»...
Перед его полотнами подолгу задерживались посетители выставок. О них спорили.
День, когда мы познакомились, я считал праздничным днем. Н. Н. был исключительно снисходителен ко мне: терпеливо отвечал на мои глупые, естественно, дилетантские, вопросы, чуть жеманно рассказывал о замыслах, удивляя легкостью, с какой произносил: «в живописи», «в моем творчестве», «я личность творческая»... Постепенно мы сблизились, насколько позволяла разница в возрасте.
А потом... Потом я начал прозревать...
Он тряс руку Проторову и с придыханием говорил:
— Ну, старичок, порадовал. Спасибо тебе. Спасибо, милый. Не за все, нет... не за все... Но колористически... эт-т-то гениально. Веришь, Паша, умираю от зависти. Хоть и стыдно завидовать, а еще стыдней признаваться, все равно умираю.
Проторов целовался с Н. Н., прикладывал руки к сердцу, только что слезу не пролил, наконец, отошел: дело было на выставке, народу толкалась прорва, и нельзя было никого обидеть.
Н. Н. посмотрел ему вслед, изучающе глянул на меня и спросил с вызовом:
— Ты никак клюнул?
— То есть...
— Поверил? Ну-у, чудак! Художник Пашка грошовый... весь его колорит — чушь... Что говорить про раскраску, когда он нормального копыта нарисовать не может. Это лошадь? — Н.Н. ткнул мундштуком своей знаменитой трубки в проторовскую картину. — Это же гипертрофированная собака, навострившая уши... Но что делать, если люди не могут без дифирамбов. Лесть правит миром, старичок!
Я посмотрел на проторовскую картину еще раз, и действительно мне вдруг увиделась большая-большая собака с неестественным конским хвостом... И как из другого помещения звучал голос Н. Н.:
— Дерьмо людишки, Коля, мелочь... Не морщись, милый, правды не надо бояться. Ты к совести своей чаще прислушивайся.
— Милорд! — кричал Н.Н. в телефон своему приятелю Тарману. — Запускайте ваш рыдван и извольте срочно припожаловать. Есть дело...
Спустя пять минут он вспомнил, что ему надо в МОССХ, и, как ни в чем не бывало, собрался уходить. Я напомнил:
— А Тарман?
— Колеса круглые! — беспечно объявил Н.Н. — Какая им разница, куда вертеться? Как приедет, так уедет. Ему нужнее, старичок.
Мы не поссорились с Н.Н. На это у меня не хватило мужества. Сначала несколько разошлись. Со временем дистанция возрастала... потом еще... и еще. Пока не стала стремиться к бесконечности.
* * *
«Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжая от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: «Эх! Стерва! Ну куда ты годишься?» — Это написано Сергеем Александровичем Есениным. О себе, естественно. Написано, как видите, эпически спокойно. Может быть, потому, что с подачи дяди Саши маленький Сережа Есенин плавать научился и, по собственному его свидетельству, плавал, как охотничья собака...
Странное совпадение — у меня тоже был лихой дядя, и тоже Саша. И случилось так, что именно он взялся обучить меня всем хитрым премудростям плавания... Впрочем, на этом сходство с обстоятельствами есенинской биографии кончается. И спустя пятьдесят с лишним лет вспоминать о моей школе плавания вовсе не весело.
Мой дядя Саша рывком вскидывал меня, маленького и тщедушного, над нагретым солнцем, гладким лодочным дном, поднимал над головой — курчавой, седеющей — и с размаху бултыхал в воду.