Елена Акбальян - Талисман
Она возвратилась в класс к концу урока, красная, с бисерными капельками на широких бровях и верхней губе, и, отмахиваясь от расспросов, сидела нахохленная, как воробей после купанья. А в розовых, с капризными уголками губах ее нет-нет и проскальзывала улыбка, чем-то похожая на крохотную ядовитую змейку-стрелку.
Много позже, когда мы забыли про корреспондента, в областной газете была напечатана фотография, отдаленно напоминающая Тахиру, а под ней восторженная статейка о том, что в такой-то русской школе учится скромная узбекская девушка Тахира Салиходжаева, дочь погибшего фронтовика, отличница учебы, исполнительница главной роли в детской опере «Саодат», способная ученица изостудии при Дворце пионеров. В газете прямо говорилось, что из Тахиры растет первая узбекская женщина-художник…
Мы, разумеется, были горды, что именно среди нас воспитывается будущий национальный талант. Но зачем же врать про отличницу? Лучше бы корреспондент написал, какая Тахира сестра. И вообще про их семью — что, кроме старшей, знаменитой дочки, Тахиркина мать растит еще четверых детей, может, и не таких талантливых, зато вечно хотящих есть; что пенсию за погибшего отца и всякие там ордера они получают, но живется им ой-ой как несладко.
… В этот раз Тахиру продержали недолго. Она пушечным ядром влетела в класс, и вид у нее был такой, что все поняли: случилось невероятное! Может, они получили письмо от отца? Я-то знаю, Тахирка ждет, несмотря ни на что. Говорят, случается иногда такое — приходит письмо.
В руках у Тахиры в самом деле бумаги, они скатаны толстой трубкой. Нет, это не письмо. За спиной соседки она раскатывает белую трубку и показывает нам… журнал.
И вдруг я узнала — там же Тахиркин рисунок! Вон он, первый сверху. Ур-ра, напечатали!
… Два трубача в полосатых халатах, с длиннющими, выше тополей, карнаями, приставленными к губам; пляшущие под звуки труб и бубна фигурки. И невеста — едет на лошади, как и положено, с братом. Она в белом платье, еще не наряжена: ее оденут позже, в доме жениха… Рисунок так и назывался: «Свадьба». Тахира готовила его на республиканскую выставку. Помню, рисунок хвалил отец, он был в отборочной комиссии. Хвалил не очень понятно — за цвет и перспективу. Еще говорил, что в комиссии были споры, давать ли рисунок на такую случайную тему.
Мне «Свадьба» сразу понравилась. И на выставке во Дворце пионеров возле нее все останавливались. На рисунке что было здорово? Лошадь с невестой была сзади, на первом плане двигались совсем живые музыканты и плясуны, а все равно в центре выходила она, невеста. Белое ее платьице так и притягивало глаз.
Зазвенел звонок. Мы ринулись к Тахире, не слушая отчаянных призывов Антонинушки, диктующей задание на дом.
Тахира стояла, прижав к груди журнал, и неудержимо сияла нам навстречу блестящими кружочками глаз, мелкими и чистыми зернами зубов и всеми тремя ямочками, включая и ту, обычно незаметную, на подбородке.
— Ой, не могу, совсем не могу… С ума, наверно, буду сходить…
Мы пробовали вытянуть у нее журнал. Но она только крепче прижимала его и, сияя, мотала головой:
— Не могу, не могу…
Подошла Римка, раздвинула плечом девчонок. Хозяйской рукой забрала у Тахиры журнал. Даже не взглянув на рисунок, стала нехотя переворачивать листы. У Тахиры от страницы к странице пропадали ямочки — сначала на подбородке, потом на щеках.
— Художник от слова «худо», — ленивым голосом сказала наконец Римка. И не глядя, через плечо передала журнал дальше.
Мы стали рвать его друг у друга.
Но журнал взял Сережа. Нашел рисунок, минуту всматривался в него, потом с интересом взглянул на Тахиру.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Хитрая штука время. Ему то просторно в сутках, то тесно. И, совсем как у людей, у него бывают настроения. Нынешний день, например, какой-то ломаный, пестрый. И кажется, он никогда не кончится…
Танька с Вовкой давно сидят за уроками, а я только иду домой. Иду с трофеем — после смертного боя в распределителе. Трофеи хоронится у меня в сумке, на самом дне, подальше от лихого глаза. И пахнет от него на всю улицу счастливыми временами, когда мы ели колбасу каждый день. Если хотели. Теперь мы ее не едим. Только Люське будет кусочек, а то вырастет и слова такого не узнает: «кол-ба-са». Все остальное я утром, еще до школы, отнесу на центральный рынок знакомой торговке в мясном ряду. Мне неприятно идти к ней. Красномордая, перетянутая халатом, она сама издали похожа на колбасу — из дорогих, довоенных, сплошь облитых салом.
«Что принесла?» — быстро спросит она.
И все остальное сделает быстро: запустит в сумку толстую руку, метнет на весы пару гирь и, ловко вертя короткими пальцами, отсчитает деньги.
О цене разговора нет, цена на товар известная. Сколько она дерет потом за ломтики, я не знаю и знать не хочу. Я обрадуюсь, что быстро отделалась, и припущу пустынной рыночной площадью к выходу. Противогазная сумка с учебниками будет подталкивать меня, радостно затарахтят порожние судки. А в голове станут прокручиваться расчеты, сколько муки или картошки даст нам проданная колбаса.
Вот и Танькина калитка. Теперь я дома — только махнуть через забор.
Но сперва распугаю-ка этих зубрил. Я высовываюсь из-за угла, готовая взвиться над террасой с Маниным боевым кличем: «Пол-лундра!»
А у Таньки гости! Какой-то военный, капитан… Стол накрыт парадно, белой скатертью. Бутылка на столе, консервы, конфеты в синей вазочке! Бабка в шелковой косынке села командовать самоваром. И что удивительно — молчит. Губы у нее вытянулись, нижняя отвисла, и видны старые, неопрятные зубы.
Гость им давно, наверное, рассказывает. Все за столом пооткрывали рты: и Танька, и Мария Ефимовна, и Вовка.
Вовка с матерью (что это за платье на ней такое, с вырезом?) сидят рядом и одинаково синеют на капитана глазами, только у Вовки синева жжется, а у матери она грустная и ласковая, как волна.
А гость-то уже красный и руками водит, как черепаха лапами. Нет, руки его не похожи на черепашьи роговые лапы, они маленькие, красивые, и сам он до удивления маленький и красивый — с черными усиками на захмелевшем лице, в расстегнутом кителе с золотыми пуговицами и погонами.
И все подливает себе из бутылки.
— Миша, шо ж ты не кушаешь? Зьишь хучь яблуко, глянь, какие тут растут, у этой Азии…
— Дядь Миш, а на Украинский вы давно летали? (Вовкин отец где-то там, на Украинском фронте.)
Капитан-то, выходит, к ним приехал? А бабка нарядилась, как своя. Скатерть постелила, вазочку дала. Правильная вообще-то бабка! Ничего не жалко, когда кто-нибудь приезжает с фронта. Он, может, забыл там, в крови и пороховом дыму (кровь и порох странно не вязались с дядей Мишей), какие они бывают, праздничные скатерти. Хрусткие, блестящие, как обтаявший снежок. И пахнут так же — свежестью и солнцем.
Мне вдруг представилось: на дне опустевших за войну сундуков, в прижимистых комодных ящиках лежат белые скатерти, ждут часа. Кончится война, вернутся с победой фронтовики, и в каждом доме заплещется белая скатерть и без морщинки уляжется на стол. Нет, не в каждом, не в каждом…
Я пошла назад, к калитке.
Не хотела, чтобы меня заметили с колбасой, которую я все равно не могу выложить им на праздничный стол.
— Лина прришла! Лина прришла!
Люськина головенка запрыгала над стеной. Легкие волосы подскакивают, вспыхивают на солнце. Выше бабушкина седая голова — спелый одуванчик, на который так и тянет подуть. Бабушка смотрит на меня молча, без улыбки: она теперь редко улыбается. Голова ее заметно трясется.
Я поднимаюсь по ступенькам, и мне привычно открываются: острый гребень крыши; заколоченное, как заколдованное, чердачное окно; серая плоскость небеленой стены; забранное решеткой окно нашей комнаты с зеленой коробкой для штопки; нарисованный мелом человечек-огуречик и нацарапанное под ним «Люська». И разом возникающая справа кудрявая клеверная поляна (скоро Фрося в третий раз срежет клевер маленьким узбекским серпом).
Разведя руки с грузом, я коленками принимаю Люськины объятия.
— Что прринесла? — Люська уже деловито щупает сумку. — Дррова у тебя? Да?
— Секрет на сто лет! — сплескивая из кастрюльки суп, я бегу к дому.
— Лина, льешь! — кричит мне вдогонку бабушка, но я уже сворачиваю за угол.
— Покажи секрет! — Люська висит у меня на хвосте и канючит громким, отработанным голосом.
— Закрывай глаза, — командую я в комнате, торопливо шурша бумагой. — Не смотри, не смотри. Еще не смотри. Открой рот. Шире! Ап!
Люськин рот захлопывается, и одновременно широко распахиваются глаза. Вопрос и опасение в них растут с началом жевания. И тут же она прижмуривается и часто-часто благодарно кивает мне. Смотреть на ее рожицу в такие минуты — праздник.