Елена Анненкова - Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души»
Послания апостола Павла относились к излюбленному чтению Гоголя. Писателя привлекала его судьба — бывшего язычника Савла, гонителя христиан, пережившего преображение и ставшего последователем Иисуса Христа. В Чичикове, в силу его телесности и неспособности признать собственную греховность, также дает о себе знать языческая природа человека. Но, следовательно, и ему открыта возможность очищения и совершенствования.
Автор видит свою задачу в том, чтобы заглянуть «поглубже» в душу героя, обнаружить «сокровеннейшие мысли, которых никому другому не вверяет человек» (VI, 242–243), не опасаясь, что представленный таким образом персонаж оттолкнет читателя. Изложив биографию Чичикова, автор предлагает и новое определение героя: «Справедливее всего назвать его: хозяин, приобретатель» (VI, 242). Этот типаж, который был не совсем нов для русской жизни, но непривычен для литературы, появляется у Гоголя не только как имеющий право на существование, но и как предвестник тех персонажей, которые будут вновь и вновь появляться как в жизненной, так и в литературной реальности, и каждый раз вызывать к себе двойственное отношение. «Право, в таком характере, — комментирует автор, — есть уже что-то отталкивающее, и тот же читатель, который на жизненной своей дороге будет дружен с таким человеком, будет водить с ним хлеб-соль и проводить приятно время, станет глядеть на него косо, если очутится героем драмы или поэмы» (там же).
В последней главе Гоголь определеннее, чем в предыдущих, обозначает христианский контекст поэмы, предлагая читателю и на героя взглянуть сквозь призму религиозного понимания человека [83]. Жизненный путь Чичикова позволяет интерпретировать его как посланное герою испытание. «И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес» (там же). С неутомимой настойчивостью и «самоотвержением» Чичиков вновь и вновь берется за выстраивание своей жизни, цель которой — материальное благополучие. Но вновь и вновь он терпит крах. Не в том ли «мудрость небес», чтобы уберечь его от достижения подобной цели и окончательного омертвения?
ГУБЕРНСКИЕ ДОРОГИ, ИЛИ ТАЙНА РУССКОГО ПУТИ
Сразу после выхода в свет первого тома «Мертвых душ» К. С. Аксаков отозвался на новое произведение писателя брошюрой «Несколько слов о поэме Гоголя: Похождения Чичикова, или Мертвые души». «Хотя это только первая часть, — писал он, — хотя это еще начало реки, дальнейшее течение которой Бог знает куда приведет нас и какие явления представит, — но мы, по крайней мере, можем, имеем даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь, и уж не тайна ли русской жизни лежит, заключена в ней, не выговорится ли она здесь художественно?» [84]. Выговорить тайну русского пути, русской жизни, как уже отмечалось, Гоголю, действительно, хотелось. Непосредственное присутствие автора на страницах поэмы в немалой степени было обусловлено тем, что подобная форма повествования предоставляла Гоголю возможность вести читателя по тем дорогам, по которым странствовал герой, странствовал русский человек, — по дорогам, которые избирало человечество.
Чичиков совершил ряд поездок, преследуя свою, довольно прозаическую, меркантильную цель. Это, как бы ни был занят герой покупкой мертвых душ, дорога и сама по себе манила его. Российские же дороги готовили путнику массу всевозможных впечатлений. «Бричка пошла прыгать по камням», затем «Чичиков понесся наконец по мягкой дороге» (VI, 21); далее его ожидает «проселочная дорога», оказавшаяся длиннее, чем предполагалось. Ошибка в названии деревни Манилова также любопытна. Ищут деревню «Заманиловку», словно намекающую, что Чичикова заманивает и его «негоция», и российская провинция, но в конце концов оказывается, что большая выгода поманила и оставила ни с чем. Говорил же мужик: «А Заманиловки никакой нет» (VI, 22).
Не только «проселочные», но и «столбовые» дороги изъездила бричка Чичикова, попадала она и на «взбороненное поле», переворачивалась, мчалась неведомо куда, и ни кучер, ни хозяин не знали, «куда приведет взятая дорога» (VI, 42). Чичиков оказывается в дороге не только днем, но и ночью: не по своей воле, но именно на ночь глядя является он к Коробочке. Чичиков ездит по российской провинции, осваивая одно пространство за другим. Автор, следуя за героем и вместе с ним наблюдая российскую жизнь, совершает движение не столько по горизонтали, сколько по вертикали: задача его — не в широте охвата действительности, не в пространственной всеобъемлемости (хотя российские просторы позволяют и побуждают отдаться их созерцанию), а в глубине проникновения в «закоулки» русской души, в «искривленные» пути нации и в провидении сокровенного, высшего смысла жизни, какой бы нелепой ни казалась она в тот или иной момент. «Божественное чувство беспредельности всей жизни, — замечает Н. Булгаков, — важнейшая черта реалиста Гоголя» [85].
Лирическое слово автора связует воедино судьбу нации и его собственную судьбу. Эта связь не утверждается с пафосом и дидактизмом, напротив, она, словно вопреки воле автора, сама заявляет о себе, то вдохновляя, то пугая, то оставляя с недоуменным вопросом: как рождается эта «непостижимая связь»?
Как же возникает она? Может быть, прежде всего — в момент размышлений над природой русского слова? Глава, посвященная Собакевичу, завершается рассуждением о русском народе, о «несметном множестве церквей, монастырей с куполами, главами, крестами», рассыпанных «по святой, благочестивой Руси». Перед нами уже не только образ талантливого народа (вспомним рассказы Собакевича о мужиках), но образ нации, состоящей из «несметного множества племен, поколений, народов» (VI, 109) и не утратившей единства, носящей «в себе залог сил», полной «творящих способностей души и других даров Бога» (там же). Но автор размышляет прежде всего о способности русского народа выражаться «сильно» и «метко». В противопоставлении «русского слова» словам британца, француза и немца нет националистического оттенка, уничижения других народов. В слове британца отмечено «сердцеведенье и мудрое познание жизни», француза — изящное щегольство, немца — сокрытость своего, «не всякому доступного смысла» (там же). Русское слово предстает как услышанное, звучащее, живое. Оно «замашисто, бойко так вырвалось» «из-под самого сердца»; нет другого слова, которое «так бы кипело и животрепетало» (там же). В русском слове автором уловлена и в поэме запечатлена живая душа. И не вырвавшаяся ли на минуту из-под «толстой скорлупы» душа Собакевича, проявившиеся в нем «рысь и дар слова» позволили автору так радостно, оптимистично отозваться на живо звучащее русское слово и живую душу нации?! Автор слышит русское слово и находит свое.
Русский путь интерпретируется Гоголем в 1840-е годы если не с оглядкой на то, как обсуждали этот вопрос в современной писателю публицистике, то с учетом полемических позиций тех мыслителей, которые обращались в проблеме России и Запада уже с начала столетия, а затем нашли свое выражение в спорах западников и славянофилов. Как славянофильская, так и западническая позиции казались Гоголю односторонними, он полагал, что «все они говорят о двух разных сторонах одного и того же предмета, никак не догадываясь, что ничуть не спорят и не перечат друг другу. Один подошел слишком близко к строению, так что видит одну часть его; другой отошел от него слишком далеко, так что видит весь фасад, но по частям не видит» (VIII, 262). Однако это суждение высказано в «Выбранных местах из переписки с друзьями», когда позиции славянофилов и западников уже были сформулированы. В «Мертвых душах» Гоголь прибегает к понятию, также достаточно проблемно звучащему в первой половине XIX века. В завершающей главе, где автор демонстрирует готовность дать ответы на многие вопросы, а на самом деле выявляет их открытость, находим суждение о патриотах: «Еще падет обвинение на автора со стороны так называемых патриотов, которые спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устроивая судьбу свою на счет других; но как только случится что-нибудь, по мненью их, оскорбительное для отечества, появится ли какая-нибудь книга, в которой скажется иногда горькая правда, они выбегут со всех углов, как пауки, увидевшие, что запуталась в паутину муха, и подымут вдруг крики: „Да хорошо ли выводить это на свет, провозглашать об этом?.. А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе? Думают, разве это не больно? Думают, разве мы не патриоты?“» (VI, 243).
Воссоздавая суждение категоричное и однозначное, автор противопоставляет ему не столько собственное — иное по оценке — суждение, сколько объемно представленную коллизию жизни. Он вводит в повествование двух эпизодических персонажей — Кифу Мокиевича и Мокия Кифовича. Один, «человек нрава кроткого», предается «философическим вопросам», «семейством своим» не занимается и устраняется от каких бы то ни было действий; другой, «богатырь», действует таким образом, что «в доме и в соседстве всё, от дворовой девки до дворовой собаки, бежало прочь, его завидя» (VI, 244). Этот фрагмент и обрамлен упоминаниями о патриотах, которые опасаются, как бы об «отечестве» не была произнесена та «горькая правда», о которой могут узнать «иностранцы». Тема богатырства уже была заявлена в поэме. Здесь она предстает в явственном пародийном освещении. Но в рассказе о двух странноватых персонажах можно также увидеть пародию и на уединенное философствование, на кроткое приятие всего, что выпадает человеку на долю. Между тем смирение, кротость — как освященные христианством нравственные начала жизни — культивировались с давних пор и отечественной культурой. Оказывается, и смирение, и богатырство могут скомпрометировать себя, утратив чувство меры и осознанную цель.