Роберт Ладлэм - Ультиматум Борна
Конклин просидел в приемной час и сорок семь минут. Его никогда не беспокоил протез, но сейчас происходило именно это. Он не мог понять, что означает это невероятное ощущение, но зуд в несуществующей ноге не прекращался. Об этом стоило подумать, и он с тоской вспомнил молодость, когда у него были две ноги, и все было иначе. О, как он хотел изменить мир! И каким справедливым считал то, что волею судьбы он стал самым молодым выпускником, прочитавшим речь на выпускном вечере своей школы, самым молодым студентом Джорджтауна, ярким, ярким светом, сверкавшим в конце тоннеля его академии. Трудности начались, когда кто-то где-то узнал, что его настоящим именем было не Александр Конклин, а Алексей Николаевич Консоликов. И какой-то человек, чьего лица он не мог вспомнить, как бы между прочим задал ему вопрос, изменивший всю жизнь Конклина.
— А вы случайно не говорите по-русски?
— Конечно, — ответил он, удивленный, что его посетитель мог даже предположить, что это не так. — Как вы, вероятно, знаете, мои родители были иммигрантами. У меня была не только русская семья, но и русские соседи — по крайней мере, когда я был маленьким. Вы не смогли бы купить буханки хлеба, если бы не знали языка. А в церковно-приходской школе священники и монахини, особенно поляки, неистово боролись за употребление родной речи… Уверен, в немалой степени из-за этого я и не стал священнослужителем.
— Но это было давно, как вы сами сказали.
— Да.
— Что же изменилось?
— Полагаю, это есть в каком-нибудь из ваших правительственных отчетов и вряд ли порадует вашего отвратительного сенатора Маккарти.
Тут Алекс вспомнил лицо своего собеседника. Это было лицо человека средних лет, и оно неожиданно застыло, а в глазах угадывался затаенный гнев.
— Уверяю вас, мистер Конклин, я никоим образом не связан с сенатором. Вы назвали его мерзким, я же оперирую другими словами, но они здесь неуместны… Так что же изменилось?
— Под закат своих дней мой отец стал тем, кем он когда-то был в России — преуспевающим купцом, капиталистом. Он владел семью супермаркетами в престижных торговых центрах. Они называются «Conklin’s Corners». Сейчас ему за восемьдесят, и, хотя я его горячо люблю, мне неприятно говорить о том, что он ярый сторонник сенатора. Я просто учитываю его возраст, его трудолюбие, его ненависть к Советам, и избегаю говорить на эти темы.
— Вы очень умны и дипломатичны.
— Да, умен и дипломатичен, — согласился Алекс.
— Мне приходилось делать покупки в паре магазинов вашего отца. Они довольно дорогие.
— О, да.
— А откуда взялся «Конклин»?
— Это придумал отец. Мама говорит, что он увидел это слово на рекламном щите моторного масла, через четыре-пять лет после их переезда сюда. Да и к тому же фамилию «Консоликов» в любом случае пришлось бы сменить. Как однажды сказал мой отец, «только евреи с русскими фамилиями могут делать здесь деньги». Опять-таки, я стараюсь не касаться этого вопроса.
— Вы очень дипломатичны.
— Это не так сложно. У него немало хороших качеств.
— Даже если бы у него их и не было, я уверен, вы бы вели себя так же убедительно и мастерски скрывали свои чувства.
— Почему мне кажется, что вы сделали на последних словах ударение?
— Потому что оно так и есть, мистер Конклин. Я представляю правительственное управление, которое чрезвычайно в вас заинтересовано, и где у вас будет такое же безграничное по возможностям будущее, как и у всех его потенциальных сотрудников, с которыми я разговаривал за последние десять лет…
«Этот разговор произошел почти тридцать лет назад», — думалось Алексу, и он в очередной раз взглянул на внутреннюю дверь комнаты отдыха Пятого Стерилизатора, этого необычного медицинского центра. А какими сумасшедшими были прошедшие годы. Во время кризиса его отец попытался расширить бизнес, но переоценил возможности, вложив в дело огромные суммы, существовавшие только в его воображении и головах алчных банкиров. Он потерял шесть из семи супермаркетов — оставшийся был самым маленьким, и его доходов не хватало на тот образ жизни, который отец считал приемлемым; но тут его как раз хватил удар, и он умер в тот момент, когда самостоятельная жизнь Алекса только начиналась.
Берлин — Восточный и Западный. Москва, Ленинград, Ташкент и Камчатка. Вена, Париж, Лиссабон и Стамбул. И опять через пол земного шара в Токио, Гонконг, Сеул, Камбоджу, Лаос и, наконец, Сайгон и этот ужас, случившийся во Вьетнаме. Все это время он набирался опыта, совершенствовал знание языков, и стал главным специалистом Управления по проведению секретных операций, главным разведчиком, а подчас и разработчиком спецопераций. Но одним туманным утром в дельте Меконга взрыв мины сломал Алексу всю жизнь, лишив его ноги. Агенту, в своей работе опиравшемуся на мобильность, остался небогатый выбор: уход с оперативной работы и никакого просвета. Он начал пить, хотя это пристрастие и можно было объяснить генами. Русская зима депрессии превратилась в весну, лето, а затем осень. Скелетоподобной развалине, бывшей когда-то жизнерадостным человеком, была дана отсрочка. Дэвид Вебб — Джейсон Борн — вернулся в его жизнь.
Открылась дверь, милосердно прервав его воспоминания, и в холл медленно вошел Питер Холланд. У него было бледное и осунувшееся лицо, глаза затуманены, а в левой руке он держал две маленькие пластиковые коробочки, вероятно, в каждой из которых лежало по кассете пленки.
— Пока я жив, — глухим тихим голосом, не громче шепота, сказал Холланд, — я молю Бога, чтобы мне никогда больше не пришлось стать свидетелем подобного еще раз.
— Как там Мо?
— Не думал, что он выживет… У меня мелькнула мысль, что он себя убьет. Уолш постоянно делал паузы. Могу сказать тебе, доктор был напуган не меньше меня.
— Но, Господи, почему же тогда он все не прекратил?
— Я спросил его об этом же. Он сказал, что Мо не только все подробно описал на словах, но и записал свои указания на бумагу и подписал ее, приказав слово в слово все выполнить. Не знаю, может быть, у врачей по отношению друг к другу работает какой-то неписаный этический кодекс, но одно я знаю точно — Уолш все время смотрел на монитор ЭКГ, практически не спускал с него глаз. Как и я — просто на него было легче смотреть, чем на Мо. Боже, давай, пойдем отсюда!
— Погоди. А что же с Пановым?
— Он еще не готов к вечеринке по случаю возвращения. Пару дней пробудет здесь под наблюдением. Уолш позвонит мне утром.
— Но мне надо увидеть его. Я хочу его увидеть.
— Там не на что смотреть, кроме как на униженное человеческое естество. Поверь мне, ты не захочешь этого видеть, да и Мо не хотелось бы, чтобы ты это видел. Идем.
— Куда?
— К тебе домой — в наш комплекс в Вене. Полагаю, у тебя там есть магнитофон?
— У меня есть все, кроме, разве что, лунного модуля, но большей частью всего этого я не умею пользоваться.
— По пути я хочу купить виски.
— У меня дома есть все, что нужно.
— А это тебе не помешает? — спросил Холланд, изучающе глядя на Алекса.
— Даже если и так, какое это имеет значение.
— Никакого… Насколько я помню, там есть вторая спальня, не так ли?
— Да.
— Отлично. Мы можем просидеть всю ночь за прослушиванием вот этого, — глава ЦРУ поднял кассеты. — Первые два прослушивания ничего не дадут. Все, что мы услышим — это боль, а не информация.
Было уже за пять часов вечера, когда они покинули поместье, известное в Управлении как Пятый Стерилизатор. Дни уже становились короче, на пороге был сентябрь, садящееся солнце оповещало, что скоро осень.
— Перед смертью свет всегда кажется ярче, — сказал Конклин, откидываясь на сиденье лимузина рядом с Холландом и глядя в окно.
— Я нахожу это высказывание не только неуместным, но и довольно глупым, — устало заявил Питер. — Не смогу с ним согласиться до тех пор, пока не узнаю, кто это сказал. И кто это был?
— Иисус, я думаю.
— Что-то я не припоминаю такой строки в Писании.
Алекс тихо рассмеялся в ответ.
— А ты хоть раз читал ее? Библию, я имею в виду.
— Почти всю.
— Потому что тебя заставляли?
— Нет. Мои отец и мать были такими скептиками, насколько ими могут быть два человека, чтобы только на них не вешали ярлык воинствующих безбожников. Они ничего сами не рассказывали, а просто отправляли меня и двух моих сестер в первое воскресенье на протестантскую службу, во второе — на католическую, а после этого — в синагогу. Все это происходило без особой регулярности, но мне кажется, они делали это, чтобы мы уловили общую идею. Вот что заставляет детей читать. Естественное любопытство, подогретое мистикой.
— Этому нельзя противостоять, — согласился Конклин. — Я утратил веру, но теперь, после долгих лет духовной независимости, мне кажется, что чего-то не хватает.