Катерина Кириченко - Вилла Пратьяхара
— О, позволь мне догадаться. Она по-матерински тебя трахала?
— Прекрати свой цинизм, это признак слабости и вообще общей душевной убогости, человеческая защита от чего-то высокого и красивого, в чем никто ничего не понимает и на всякий случай презирает. Это же не твой случай?
— Не знаю, может быть и мой. Но извини. Я, наверное, просто не готова сейчас слушать про чужую любовь.
— А я не про любовь рассказываю. Сейчас сама увидишь. Короче, мы очень любили друг друга. Около двух лет мы почти не расставались. Она многому научила меня, и одно из самого важного, это не привязывать к себе людей. Она умела так аккуратно касаться тебя, будто бы тихонько вытирала пыль с любимых и очень хрупких вещиц на старом комоде, умела то, что уже давно всеми забыто, — любить, не нарушая тебя, не пытаясь тобой завладеть, подчинить, привязать, опутать обязанностями, животной зависимостью… Она умела брать, не беря. Ценить то, что есть, не впадая в человеческую жадность. Обычно людям всегда надо больше того, что у них есть…
— Это ты о Жанне?
— Не только. К сожалению, она в этом далеко не уникальна.
— Хорошо. А потом?
— Что потом?
— Ну, чем закончилась ваша любовь с…?
— Она умерла. Она была больна туберкулезом. Она знала об этом, он долгие годы выедал ее изнутри, но она отказалась превращать жизнь в ад, годами лечиться, ходя по врачам, валяясь в диспансерах. Она не держалась ни за что, даже за жизнь. Когда я закончил школу, она помогла мне уехать в Париж. Заставила принять деньги на учебу. И вскоре умерла.
— Ты страдал?
— Да. Она не хотела этого, сделала все, чтобы этого не произошло, вовремя убрала меня от себя, выгнала в Париж, но я тогда очень страдал.
— Ты приезжал на похороны?
— Да. Меня известили.
— Ты ездишь на ее могилу?
— У нее нет могилы. Даже этим она не хотела к себе никого привязывать. Не хотела, чтобы у людей было место, куда можно приезжать, грустить, сажать цветы. По ее просьбе ее пепел выкинули в Луару.
— Это та река, на которой ты вырос? На которой вы познакомились?
— Да, но это неважно. Все реки рано или поздно впадают в море, а моря смешиваются. Вода это жизнь, и, как и жизнь, она все-время куда-то движется.
— И после этого ты поклялся ни к кому больше не привязываться?
— Нет. Все время думать о себе, это эгоизм. Это неинтересно. Так делают все. Я поклялся в другом, никого к себе не привязывать.
— Понятно. Вывод ясен. Это все, что ты хотел сказать?
— Да.
— Тогда я пошла. И… тем более после этой истории… Я бы попросила тебя больше меня никогда не беспокоить. Я действительно скоро уеду отсюда. А пока…
— Я понял. Я в очередной раз сделаю все, как ты хочешь. И, по всей видимости, в очередной раз выйду неправ.
Я отворачиваюсь и иду к дому. Арно остается стоять посреди пляжа. Вода (которая, по его словам, есть жизнь) тихо плещется у его ног.
Вечером я сижу на своей террасе и держу всего один фонарик. Второй лежит рядом на столике невостребованный. Из всех моих питомиц у меня осталась только Полосатая. Та, которую я так не любила раньше. Теперь все поменялось, и я с особой тщательностью направляю луч света, показывая ей на мошек, и подкладываю на ее пути самых жирных убитых мною комаров. Последние полчаса я борюсь с ощущением, что кроме нее у меня во всем белом свете никого не осталось. Ни родителей, ни друзей, ни мужчины. К Арно меня не тянет совершенно, даже наоборот, я действительно намерена приложить все усилия, чтобы нигде не пересечься с ним до своего отъезда. Несмотря на то, что теперь я полностью свободна от своих обязательств перед Стасом, а досадная помеха в виде путающейся под ногами Жанны устранена, мне больше ни капли не хочется «складывать пазл» вместе с французом, и тот пресловутый и так у меня и не получившийся «разговор, который возможен только после , в кровати», о котором я столько мечтала, меня тоже совершенно больше не интересует. Меня не оставляет ощущение, что мы оба, я и Арно, как-то замешаны и повинны в том, что произошло.
Вместе со Стасом умерла какая-то частичка моей души, из нее будто что-то вытерли грязной, кухонной, пропитанной плесенью тряпкой, и осталась лишь глухая гудящая боль от образовавшейся пустоты и полная потеря интереса к миру. Сегодня я не купалась, почти ничего не ела, не убиралась после бардака, оставленного в спешке собиравшейся подругой. Несмотря на то, что из всех чувств, связанных с ее отъездом, преобладало все-таки облегчение, меня нет-нет, да и мучили короткие уколы совести за то, что я дурно с ней обошлась. Весь день я провела, сидя в своем кресле и тупо глядя на мерно покачивающиеся волны. Возвращенный мне браслетик золотой змейкой свернулся на столике, там, куда я его швырнула. Брать его в руки мне почему-то неприятно. Даже смотреть на него неприятно. Когда что-то умирает, то остается лишь трупный запах. Из-за Стаса я не могла себе разрешить быть с Арно, но после его смерти, причем такой вопиюще ужасной, дикой, несуразной, я тем более не могу позволить себе даже приблизиться к французу. Я точно знаю, что никогда его больше не увижу, и это притупляет чувство вины перед Стасом. Для меня все умерли: Нахальная, Короткохвостая, Ингрид, Лучано, Стас, Жанна, Арно. Я не чувствую ничего, я словно одеревенела, оглохла, ослепла, внешний мир никак не проникает в густую черную вату, в которую я погружена последние сутки. Интересно, не это ли называется пратьяхарой, и что, в таком случае, в ней хорошего?
Спать я ложусь рано. Решив ничего не откладывать в долгий ящик, я решаю завтра же утром чуть свет выехать в бангкокский банк.
32
И почему в голове застревают только негативные мысли, а светлые и добрые улетучиваются, не успев доставить и крупицы хорошего настроения? Слова Ингрид про грядущее зловещее полнолуние плотно завладели моим сознанием и вселяют сплошное беспокойство. Я сижу на носу маленького железного паромчика и нервно барабаню пальцами по своей ручной клади. Это, разумеется, — я полна бездарных штампов и ни на что другое мне не хватило воображения, — купленный мной этим утром в Бангкоке классический чемоданчик, обитый черным пластиком. (На красивую пупырчатую кожаную обивку я просто откровенно поскупилась). А в нем (о да-да, как и велел мне Стас) — новенькие и еще пахнущие краской дорожные чеки на сумму в девять с половиной миллионов. Каждый номиналом по пятьсот евро, то есть всего девятнадцать тысяч хрустящих голубеньких бумажек.
Не придя в восторг от моей идеи получить на всю имеющуюся сумму чеки, банк заставил меня провести неспокойную ночь в задрипанном и очень шумном отеле на Као Сан Роуд, два раза встретиться с заведующим отдела выплат, подписать целую тонну документов, три раза отсканировать мой непрестижный паспорт, но, в конце концов, под угрозой, что я немедленно переведу всю сумму обратно в Россию, сдался и дрожащими пальчиками вспотевшего работника, по-воровски закрывшегося в темном кабинетике, отсчитал мне запрошенное мной количество чеков.
Выйдя из стеклянного небоскреба на тридцати пятиградусную жару, я немедленно задрожала от нервного озноба. Мне казалось, что каждый встречный поглядывает на меня с интересом, каким-то шестым чувством догадываясь, подозревая, что в чемоданчике в моих руках находится столь колоссальная сумма. Ладони мои тут же вспотели и липкие пальцы скользили по пластиковой ручке чемоданчика, отчего мне мерещилось, что при нападении я не смогу его удержать, и любой подросток-воришка легко выхватит его и убежит. В памяти замелькали газетные статьи о царящей кругом нищете и распоясавшемся уличном хулиганстве. Я попыталась взять себя в руки, но у меня ничего не вышло. После смерти Стаса мои нервы уже не годились ни к черту.
Отказавшись от мысли перекусить, постоянно спотыкаясь и затравленно оглядываясь, я схватила первое попавшееся такси и рванула в аэропорт. Там озноб только усилился. Мне стало мерещиться, что меня не пустят с чемоданом в самолет, специально заставят сдать ручную кладь в багаж, где она, разумеется, потеряется. В каждом полицейском я видела врага. Когда они подносили рацию к уху и начинали в нее что-то шептать, мне казалось, что их взгляды поворачиваются ко мне, им передали информацию срочно меня задержать, и я вжимала голову в плечи и спешила укрыться в женском туалете. В конце концов, я уже не могла найти в себе сил выходить из него, и провела последний час в ожидании рейса, дрожа в обнимку с чемоданчиком на кафельном полу под умывальником. Дрожала я и в самолете, как обычно, не в меру кондиционированном; и на душном и влажном воздухе пирса, где мне пришлось еще несколько томительных часов прождать парома; и теперь вот, сидя на его носу.
Время уже приближается к восьми вечера. Несмотря на тропическую широту нельзя забывать, что сейчас все-таки зима и темнеет рано. Паром на сегодня последний. В мрачно-лиловом небе, по которому изогнутой полосой прочерчивается силуэт приближающихся гор, круглой дурочкой висит почти полная луна. Только с одного бока ее чуть-чуть недостает до идеальной формы. Я пытаюсь прикинуть, скоро ли полнолуние? Судя по тому, что вся палуба под завязку загружена пьяной молодежью, съезжающейся на наш остров ради каких-то диких и изуверских ежемесячных рейверских пляжных безумств, до него остаются считанные дни. Два. Ну максимум, три.