Майкл Грубер - Фальшивая Венера
Вот и вся печальная история — по крайней мере, насколько мне удалось ее восстановить. На самом деле никто не усаживал меня напротив, чтобы рассказать всю правду. Я слышал разные варианты. Кому верить? И что гораздо важнее: как этого избежать?
В конце концов я решил отправиться в Европу: в этом возрасте всегда привлекательна мысль исцелиться географией. Собственных средств мне не хватало, и я был уверен, что отец мне ничего не даст, хотя на себя он денег не жалел. Наверное, отец предполагал, что я останусь вместе с ним, тешил себя безумной мыслью, что мы откроем семейное дело, что-нибудь вроде Уайетов[11] или Бассано,[12] — маленькую мастерскую в этой пустыне, каковой является в культурном отношении Лонг-Айленд. Отец говорил о том, что я возьму на себя второстепенные портреты или, быть может, рекламу спиртного. Но, узнав о моих планах, он с готовностью за них ухватился. Вот что всегда так бесило меня в этом подонке: тебе кажется, он никогда не думал ни об одном человеческом существе, кроме себя, и вдруг совершенно неожиданно отмачивает такое. Отец сказал, что я могу пробыть в Европе столько времени, сколько пожелаю, что молодость бывает лишь раз в жизни, и попросил не забывать пользоваться презервативами.
Разумеется, сначала я спросил у матери, а та предложила спросить у отца. Я не мог поверить своим ушам, стоя у нее в комнате и пытаясь не задохнуться от вони дезинфицирующих средств и ее гниющих ног. Ее рот, перекошенный после инсульта, и глаза, прячущиеся в складках жира, сказали мне: спроси своего отца.
Чего я не стал делать. Нет, вместо этого я напился вдрызг, в одиночку прикончив полбутылки бурбона, и отрубился на полу ванной в луже блевотины — очаровательно! Там и нашел меня отец, вымыл меня и переодел. Что он хотел этим доказать? Что, в конце концов, любит меня больше матери, что именно он одержал победу в войне Уилмотов? Так или иначе, на следующее утро отец выписал мне чек на пять «кусков», и мы поговорили о том, что я должен посмотреть в Европе. Мы сидели у него в студии и говорили о музеях, о Лондоне, Париже, Мадриде, Риме, Флоренции — такое же путешествие мы вместе с отцом совершили, когда мне было девять лет. Тогда я впервые познакомился с европейскими собраниями живописи.
В тот первый раз вместе с отцом мы везде останавливались только в самых шикарных гостиницах — господи, как же он любил сорить деньгами в пору своего расцвета! — и все обходились со мной так мило, а я считал, это потому, что я замечательный ребенок. Так продолжалось до тех пор, пока Шарлотта не раскрыла мне глаза — жуткая стыдоба, хотя я ей в этом так никогда и не признался. Шарлотта терпеть не могла эту чванливую роскошь, и сейчас, оглядываясь назад, я прихожу к выводу, что именно тогда она начала посещать церкви и монастыри. Это Шарлотта настояла на том, чтобы мы отправились в Авилу[13] посмотреть Святую Терезу.
Когда я в двадцать один год отправился в Европу один, в Мадриде я отказался от шикарного «Рица» и поселился на третьем этаже однозвездочного albergo[14] на углу Калле-де-Амор-де-Диос и площади Святой Марии — Шарлотта наверняка одобрила бы этот выбор, и оттуда было всего минут десять пешком до музея Прадо. Я не был там с девяти лет, но, когда я снова пришел в музей, мне показалось, будто я выходил из него всего на несколько минут: все картины висели на тех же местах. Однако мой взгляд был безнадежно испорчен курсом истории искусства, и я понимал, что мне больше не удастся вновь испытать такой же оглушительный взрыв чувств, как в тот раз, когда я впервые увидел все это, — впервые потому, что отец принципиально не держал дома никаких репродукций, никаких художественных альбомов, чтобы не испортить золотой взгляд юного Чаза. Отец провел меня в большой зал кружным путем, мимо скучных посредственностей конца семнадцатого и восемнадцатого веков, мимо аляповатых бурых картин, и вот шестнадцатый зал, а там «Сдача Бреды», первое большое полотно Веласкеса, которое я увидел. Мне хотелось до конца жизни стоять и любоваться тем голландским солдатом, небрежно смотрящим с холста, — ну как Веласкес только придумал это сделать! — и копьями, такими, какие они есть, просто идеальными, но отец не позволил мне задержаться. Он схватил меня за руку и потащил мимо знаменитых портретов и пророков в пустыне с чудесной черной птицей, зависшей в настоящем воздухе, в большой зал, центр культа. Мы вошли в двенадцатый зал, резко повернули направо и оказались перед «Фрейлинами».
Эдуард Мане назвал это полотно «школой живописи», а по мнению моего отца, в общем и целом это было лучшее, что кто-либо когда-либо писал маслом. Он мне сказал (и я в это охотно верю), что, впервые увидев «Фрейлин», я застыл перед картиной с разинутым ртом, прижав руки к щекам, словно подобие картины «Крик» Мунка.[15] Полотно поражало великолепием с первого взгляда, как Большой каньон или статуя Свободы и даже больше, потому что я слышал о нем всю свою жизнь, но не видел даже открытки с его изображением. И вот я стоял перед ним, отчаянно стараясь не опозорить себя слезами умиления, а отец говорил.
Считается, что у девятилетнего ребенка не может быть такой сильной реакции на картину, но, наверное, всему виной была моя врожденная одаренность. Помню ли я, о чем говорил отец? Быть может, в моем сознании все это оказалось скрыто под толстым слоем формального художественного критицизма, который мне вдалбливали в колледже. Кажется, особых исторических подробностей не было, только восхищение действующего художника работой гения. Отец предложил мне посмотреть на свет, проникающий в окно справа, на то, как в нем сияет крашеное дерево оконной рамы. «Вермер,[16] — сказал он, — прославился благодаря тому, как он изображал свет, сияющий на окрашенных поверхностях, и это было вершиной его творчества, а Веласкес просто добавил это как еще одну незначительную деталь».
И еще эта игра со зрительной реальностью, которая в западном искусстве появилась вновь только в середине девятнадцатого столетия. Более того, по словам отца, именно из этой картины Мане почерпнул искусство матовых тонов и четких очертаний, и вплоть до двадцатого века не было ничего похожего на это расплывчатое изображение женщины-карлицы, скорее принадлежащее де Коонингу[17] или Френсису Бэкону.[18]
И эта прекрасная обреченная девочка в центре, самая важная девочка во всем мире, с разрывающим сердце выражением гордости и страха на лице, и две фрейлины, одна великолепно вырисована, как и ее госпожа, другая ограничена четкими плоскостями, словно деревянная кукла, — Сезанн avant la lettre[19] (откуда? Он ведь не знал… Вот загадка), и шепчущая монашка, и застывшая в ожидании фигура в желтом в дверях на заднем плане (от нее веет ужасом! Но кто может сказать почему?), и второстепенные король и королева в пыльном зеркале — все движения, каждый жест на огромном полотне направляют взгляд к мужчине с усами в черном камзоле с рыцарским крестом, который стоит совершенно спокойно в центре внимания с палитрой и кистями. «Всем своим видом он говорит, что все это сделал он, — сказал мне отец. — Он говорит: „Это я вырвал одно мгновение из времени, показав, как видит наш мир Господь Бог; каждый миг является вечностью, и когда все эти карлики, собака, монашка, придворные, королевская семья и фрейлины превратятся в прах и будут преданы забвению, эта картина будет жить и жить, жить бесконечно, и я, Веласкес, ее сотворил“».
Я вспоминаю выражение его лица, когда он говорил это, и, наверное, тогда я думал, что он говорит о самом себе, ведь в девять лет я считал, что мой отец принадлежит к тому же классу, что и Веласкес, и является одним из величайших художников в мире. Нет, это не совсем так; наверное, после той поездки в Европу, увидев воочию работы великих мастеров, я даже в девять лет понял разницу, а отец, вероятно, это почувствовал. В течение следующего года он становился все более придирчивым, все более склочным, все более требовательным. Он был учитель, я был его ученик, и мне навсегда суждено было оставаться учеником. Однако на самом деле я лучше своего отца. Возможно, я превзошел его не настолько, насколько Веласкес превзошел своего собственного учителя Пачеко, но все же разница ощутима. Конечно, не было и речи о том, чтобы говорить об этом, даже признаваться самому себе. И мне очень хочется узнать, как с подобной ситуацией справился Веласкес. Правда, Пачеко был ему не отец, а только тесть, но все же…
Все это снова нахлынуло на меня, когда я стоял перед «Фрейлинами» во второй раз, и тогда я вдруг осознал, что именно этого всегда и жаждал от искусства — возможности стоять в стороне от всякой мелочности, от сплетен, любимчиков и маленьких подлостей.
И ты увидишь, мой друг, что я преуспел в этом, хотя и самым неожиданным образом. Но наверное, ты думаешь: «Эй, а разве не в этом заключается суть живописи? Зачем он вываливает на меня весь этот вздор о своей печальной жизни?» Потому что дело не только в живописи. Дело в том, имеет ли моя память какое-либо отношение к тому, что произошло в действительности. Это тебе придется решать самому, ну а все, что касается живописи, будет более или менее объяснено далее. Поэтому я буду щедро разбрасывать перед тобой свои воспоминания, словно орудуя лопаткой. Это противоречия? Что-то невозможное?