Л. Хартли - Смертельный номер: Рассказы
— Завтра, — прошептала она.
— Завтра не получится, — отрезал кассир, и лицо его зажглось радостью, казавшейся по контрасту с его обычно тусклыми чертами лица почти невинной.
Губы Лавинии снова зашевелились. Попробуем положиться на Провидение.
— В пятницу?
— На пятницу все продано, — последовал ответ, казалось, кассир в восторге оттого, что поезда набиты битком. — Но есть билеты на…
— Погодите, — прервала его Лавиния, и пальцы ее правой руки, которыми она барабанила по стойке, замерли. — Можно два билета до Парижа на следующую пятницу?
Назад она вернулась словно во сне и прошла прямо в комнату матери. Раздражительность ее как рукой сняло, и когда она увидела миссис Джонстон, обложенную подушками, не грозную, а вполне мирную, она почувствовала, что может ухаживать за матерью вечно.
— Мне очень жаль, мама, — сказала она, — но билеты во все спальные вагоны до Парижа проданы на неделю вперед. Так что поедем в ту пятницу. Надеюсь, ты не против, по-моему, оно и к лучшему. Куда тебе ехать в таком состоянии?
— Если я в состоянии торчать здесь, я в состоянии делать что угодно, — возразила миссис Джонстон. — Ты уверена, Лавиния, что была там, где нужно?
— Конечно, мама.
— За эту неделю ты здесь умрешь от скуки, — заметила миссис Джонстон, будто Лавиния была козлом отпущения за грехи железнодорожной компании, что хоть немного утешало.
11«Я никогда не думала, — писала Лавиния в тот вечер, — что, совершив дурной поступок, можно испытать такое облегчение. Чувствую себя словно ангел. Я так давно не совершала ничего явно дурного, что забыла вкус связанных с этим ощущений. Обязательно попробую еще раз. Совершить дурной поступок против своей воли, как было вчера, — это гадко! Но если совесть полностью на твоей стороне (а она была на моей стороне, иначе не позволила бы мне отнестись к маме так тепло) — чувствуешь себя на вершине блаженства! Прежде я знала, что должна творить только добро, и мой выбор был ограничен, его просто не было. Теперь я наконец поняла, что такое свобода воли, этого не понять, пока намеренно не совершишь дурной поступок. Некоторые причиняют огромный вред, действуя якобы из лучших побуждений. Эти люди и понятия не имеют (так их наказывает судьба), какое могли бы получить удовольствие, знай они заранее, что творят зло. Лицемерие не радует само по себе, тут нужно одобрение окружающих. Но если ты согрешил умышленно, можешь наслаждаться содеянным сам — ты ни от кого не зависишь. Из всех удовольствий умышленный грех менее всего требует свидетелей. Интересно почему? Попробую разобраться на примере. Допустим, я увидела, как Эмилио бьет свою мать, потому что в тот день ему опостылело творить добро. Он делает это с наслаждением, как наслаждалась и я, когда обманула маму, оттянув наш отъезд из Венеции. Но будет ли мне приятно видеть его, согрешившего? Пожалуй, нет, но тут вопрос особый — никто не хочет быть жестоким. Возьмем другой пример: я вижу, как он с кем-то целуется, с кем целоваться не должен. Это мне тоже не доставит удовольствия. А если я увижу, как он дает милостыню нищему? Да, тут я обрадуюсь, я часто хотела, чтобы он совершил нечто подобное. И какой вывод из этого следует? Простой: свои грехи держи при себе, если смотреть на них со стороны, их глянец изрядно тускнеет. Смотреть, как творит зло твоя мать, — увольте! Лучше не копаться в себе, начинаешь с подозрением взирать на запретные наслаждения. И не надо быть очень впечатлительной, это ведет к праведности — поэтому на сегодня хватит».
12Муранская[37] регата оказалась печальным зрелищем. Разочарованы были даже супруги Колинопуло, которые с готовностью откликались на любую рекламу и были инициаторами этой поездки. Занюханный островок кишел людьми; заезду предшествовала страшная суматоха, дорожки то и дело приходилось освобождать от посторонних. Но когда через несколько часов соревнования все-таки начались, зрители уже ничего не предвкушали, они лишь нетерпеливо гудели. Гондолы и скорость, — подумала Лавиния, когда первый гребец финишировал под восторженные возгласы толпы и пистолетные выстрелы, — вещи несовместимые. Это была словно пародия на гребной заезд, гребцы, как им и положено, утомились, но увлекательного зрелища не было и в помине, и все соревнование казалось каким-то неестественным, надуманным. На обратном пути по просьбе Лавинии они посетили церковь Сан Франческо делла Винья. Огромная колокольня на той стороне лагуны — пурпурный шпиль, голубой купол — давно привлекала ее внимание. Она обещала себе хоть на минуту предаться размышлениям в этой печальной обители Господа, но почему-то церковь не оправдала ее ожиданий. В разрушенном алтаре во дворике ей увиделось нечто языческое, от загустевших теней было не по себе. Полумрак не будил в ней никаких чувств, тяжелые двери оказались на замке. Она нарочно опередила миссис Колинопуло, чьи глаза не могли свыкнуться со слабым светом, хотела отыскать колонну, которую помнила с прошлого раза, — вокруг нее вился вьюнок, самый обычный, тоненький и слабый, но для Венеции уникальный и поэтому прелестный. Однако из зеленого он превратился в серый, листья осыпались, а поникшие усики, судорожно хватавшие воздух, будто символизировали ее состояние — вернуть ощущения прошлого визита она не смогла.
Оставив спутницу, она поспешила к гондоле. Там, откинувшись на подушку, спал мистер Колинопуло, он подпер было голову рукой, но голова оказалась тяжелее, перевесила. Эмилио тоже отдыхал на корме, однако, завидев ее, тотчас встряхнулся, принял молодцеватый вид, пассажир же его продолжал безмятежно спать, и возник смехотворный контраст. Лавиния и вправду засмеялась, даже захлопала в ладоши; вмиг исчезло чувство одиночества, желание обрести себя в каких-то сентиментальных воспоминаниях. Тьма, столь явственная и действующая на нервы в храме божьем, там и осталась, перетекла в день, была поглощена Эмилио и полностью забыта. Что-то, вспыхнувшее было в глубине ее сознания, теперь благополучно почило, и дух ее снова стал свободным. Она ощутила прилив сил, уверенность в себе и решила этим воспользоваться — пока настроение не исчезло.
— Миссис Колинопуло, — обратилась она к догнавшей ее спутнице, произнося забавную фамилию как никогда серьезно, — вы сказали, что я могу вас кое о чем спросить, помните?
— Нет, дорогая, к сожалению, не помню.
— Про гондольеров, — Лавиния продолжала парить, хотя уже почувствовала трепет неуверенности.
— Что именно? — поинтересовалась миссис Колинопуло.
Лавинии было трудно задать свой вопрос, и в этом уже содержался частичный ответ на него. Но отступать было поздно.
— Вы сказали, что семейные люди не… не вступают в определенные отношения с гондольерами, а несемейные вступают. Я хотела спросить, что вы имели в виду?
— Но, дорогая моя, — миссис Колинопуло хохотнула, — вы уже сами все сказали.
К горлу Лавинии подкатила тошнота. Ее словно унизили, изобличили в чем-то неприличном, будто она впервые попыталась украсть, и ее поймал на месте преступления карманник со стажем.
— Что я сказала? — пробормотала Лавиния. — Я ничего не сказала.
— Сказала, сказала, — возразила ее наставница. — Сказала, что некоторые вступают с гондольерами в определенные отношения. Правильно, вступают. Эти отношения обычно называют связью.
— А почему вступают? — глупо спросила Лавиния.
— Кто, дорогая? Дамы или гондольеры?
Господи, какое мучение — напрягаться в поисках ответа на этот вопрос. Она замешкалась, выбирая: дамы или гондольеры, дамы или гондольеры? Будто сама с собой играла в орлянку. Эти слова уже начали терять для нее смысл. Наконец она выдохнула:
— Гондольеры.
— Ну, — ответила миссис Колинопуло с заметным облегчением, — уверяю вас, они делают это не за бесплатно.
На обратном пути Лавиния не проронила и словечка, а в гостинице сразу легла, не притронувшись к дневнику. Ей нечего было сказать даже себе самой.
13Но на следующий вечер она возобновила записи. «Жаль, что вчерашний день не выбросить из жизни, как я его выбросила из дневника. Хотела вообще о нем не вспоминать в этой исповеди. Она сплошной обман, подделка, в ней нет и строчки правды. Мое истинное „я“ проявилось в последние несколько дней: Лавиния, которая была жестока со Стивеном, накинулась на несчастного парикмахера, шокировала свою мать недостойными словами и усугубила ее нездоровье враньем, принудила двух милейших спутников обсуждать далекую от истины и гнусную сплетню, — это и есть я. Это дом, который построила подлинная Лавиния, и дом этот — настоящий хлев. Надо честно себе в этом признаться, именно хлев, а не величественный храм с колоннами, который просматривается сквозь сладенькие строчки этого дневника, но он выстроен на песке, это всего лишь обманчивый фасад, а за ним — пустота. У меня больше нет сил управлять своей жизнью, она словно порвала уздечку, вырвалась на волю. Она как бы сама по себе, я лишь иногда чувствую ее прикосновение, всякий раз такое болезненное. Люди взывают ко мне, но бесполезно — их зов не доходит до адресата. Лавиния Джонстон в начале этой недели перенеслась в мир иной, а особа, носящая ее обличье, — совсем другое существо, которое скорее плюнет вам в глаза, чем заговорит с вами. Очень легко говорить о себе в третьем лице, проще от себя избавиться. Вот бы изолировать мое новое „я“, упрятать эту незваную гостью в восковой гроб, как это делают пчелы! Когда сегодня утром я читала письмо от Элизабет, меня огорчило вот что: струны в моей душе на ее прикосновения теперь не откликаются. Конечно, мои друзья не скоро заметят перемену, не скоро еще я стану им такой чужой, какой уже стала себе! А пока любящим меня друзьям можно предложить забальзамированную Лавинию, пусть тешатся. В этой мысли нет ничего предосудительного: ведь мумиями когда-то торговали, в Мизраиме[38] бальзамами лечили раны, сам фараон был в восторге от бальзамирования. Я, конечно, не первая, кто в угоду условностям предлагает обществу лишь слепок с себя самой, и эти подставные, оставшиеся в прошлом фигуры были обществу куда милее, чем их сокровенное, подлинное „я“.»