Дмитрий Глуховский - Сумерки
Но тут в моём мозгу промелькнуло молниеносное осознание того, что всё это происходит со мной не понарошку, что кремень через доли секунды обрушится на мою грудь, хрустнут рёбра, хлынет кровь, и убийца в маске древнего божества вырвет моё горячее сердце, вырвет из меня жизнь. Отчаянным усилием, с каким заходятся в судорогах поражённые столбняком, я изогнулся, вывернулся из рук жрецов и упал с камня — на холодный паркет. Размеренно тикали часы, с каждым поворотом шестерёнок возвращая меня в мой мир, и тени Чаков, столпившиеся у моей кровати, нехотя отступали назад, в темноту.
Времени было полшестого утра; я чётко понимал, что засыпать больше не решусь. Умывшись и выпив чая, я оделся потеплее и вышел на улицу. Мне нужно было проветрить свой разум, и ничто не подходило лучше для этой задачи, чем ночная прогулка по морозной декабрьской Москве.
Тротуары и дороги были застелены белой простынёй. Я и не заметил, как в городе началась настоящая зима… У нас на Юкатане сейчас, наверное, самая жара, а в последние недели, будь я на Арбате, Садовом, или у себя дома, куда бы я ни глянул, вокруг простиралась сплошная сельва.
Огромные снежинки тихо планировали вниз, пряча под собой мокрый асфальт, перерытую десятками поколений строителей бурую московскую землю, окурки, бумажки, кучки собачьего дерьма, палую листву, сообщая всему моему безумному городу несвойственное ему спокойствие и торжественность.
Редкие машины ехали непривычно медленно, словно их водители оказались во власти этого колдовства и боялись его нарушить. Я вышел на Новый Арбат и зашагал, куда глаза глядят, любуясь снежной феерией, стараясь не думать ни о чём. Я переживал один из тех редких моментов, когда всем своим телом, каждой клеточкой ощущал, что существую на самом деле, что я — как-то по-детски взаправду.
Снег припорошил и мои страхи, и приснившиеся мне кошмары, и мою одержимость чёртовыми конкистадорами. Я начал забывать, что все последние дни не думал ни о чём другом, кроме как об обычаях давно выродившихся или истреблённых народов, о секретах почти пятисотлетней давности, о людях, от которых не осталось и горстки праха, и об утративших смысл интригах, которые они плели. О том, что вчера собственными ушами слышал хорошо поставленный дикторский голос, который из радиоприёмника рассказывал мне на русском языке о последних событиях, произошедших в Центральной Америке три четверти тысячелетия назад. О том, что моё увлечение майя и историей Конкисты незаметно для меня превратилось в наваждение, словно отправившись на туристическую прогулку по тропическому лесу, я отбился от группы, заплутал и вот уже месяц с лишним брожу среди болот, лиан и сапподилосов.
Я просто шёл, наслаждаясь морозом, смакуя аппетитное похрустывание снежной корочки под подошвами и целиком сосредоточившись на продолжении цепочки трафаретов, которые оставляли на снегу мои ботинки. Следить за тем, чтобы следы впечатывались достаточно глубоко и сквозь них был видна чернота асфальта, и ещё стараться, чтобы между каждым отпечатком было одинаковое расстояние… Именно такие простые бессмысленные действия и помогают лучше всего вытряхнуть из головы всяческий скопившийся там мусор.
И как раз в тот момент, когда я было подумал, что снег и утренняя Москва помогли мне излечиться от моей одержимости, оторвал взгляд от снега под ногами и поднял глаза, мне подурнело: прямо передо мной возвышалась храмовая пирамида майя.
Она была почти такой, как на рисунках в книге Ягониэля или на фотографиях, сделанных в джунглях британскими исследователями в пробковых шлемах и напечатанных в «Тайнах» Кюммерлинга. Но рисунки были схематичными, а фотоснимки — чёрно-белыми, и притом довольно скверного качества. Увидеть самую настоящую многоступенчатую пирамиду с квадратным проёмом входа посередине и надстройкой жертвенника, расположенной на предпоследней платформе, увидеть её сейчас в моём родном городе — было невероятно странно и страшно. Ноги у меня подкосились, и я рухнул на колени в снег, не в силах отвести глаз от этого сооружения.
Оно было невелико, не чета Храму Колдуна или Пирамиде Гнома в Ушмале, но сходство линий было несомненным. Те же пропорции, так же зарифмованные формы, та же суровая, аскетичная, и при этом полная достоинства, чужая нашей архитектуре красота — простая, но не примитивная.
В пирамиде не было ничего иллюзорного, в отличие от радиопередачи «Мир майя» она не норовила исчезнуть, стоило только мне отвлечься на что-то другое. Напрасно я щипал себя, отворачивался и потом искоса глядел на неё снова, надеясь и одновременно боясь, что за то время, пока я за ней не следил, она успеет растаять в грязном московском воздухе. Пирамида оставалась на своём месте, она казалась незыблемо реальной, словно действительно простояла здесь долгие века, а на неё никто не обращал внимания. Что же тут странного — индейская пирамида в центре Москвы?
Что же, пусть я окончательно сошёл с ума; этим тоже нужно уметь воспользоваться. Пока пирамида не рассеялась с первыми лучами солнца, мне предоставлялась уникальная возможность в красках вообразить себе всё то, о чём я читал в книгах о майя.
Я стал наспех набрасывать на холст того, что видел перед собой, эскизы воспоминаний от прочтённого, чтобы, взглянув на них только раз, скомкать, отбросить и жадно, боясь не успеть, приняться за следующий.
Вот на пирамиду поднимаются верховные жрецы: грузные, лоснящиеся тела, торжественные наряды, вместо лиц — маски богов и чудовищ, сквозь прорези тускло блестят уже всё повидавшие на этом, да и на том свете, и потому пресытившиеся глаза.
Вот в основании пирамиды рабы строят погребальную камеру, в которую после смерти будет положено забальзамированное и завёрнутое в тончайшие покрывала тело правителя. В это же помещение принесут его любимые украшения, драгоценную утварь; потом сюда приведут на заклание его наложниц и слуг; а затем камеру запечатают на сотни, а может, тысячи лет, пока расхитители гробниц или британские учёные ударом лома не разбудят древнего царя и его свиту.
Вот четверо Чаков тащат наверх связанного пленника…
Стоя на коленях, я смотрел на призрак ритуальной пирамиды, странствующий сквозь время и пространство и неведомым образом оказавшийся сейчас в Москве, и в мельчайших деталях вспоминал свой липкий ночной кошмар. Если она смогла попасть сюда, почему бы не проникнуть в наш мир и жрецам из моих снов, загнанно думал я. Поэтому, когда мне на плечо легла чья-то тяжёлая рука, я просто покорно опустил голову, явственно слыша, как ткань реальности, ещё недавно такая прочная, с лёгким треском расходится по швам…
— Гражданин, вам плохо? — раздался участливый мужской голос.
— Да он нажрался просто, товарищ капитан, — резонно отметил другой.
— Ты это, Филиппенко, зря. Тут, у Мавзолея, по ночам и не такое бывает… Поднимайтесь, гражданин, поднимайтесь. Всё в порядке?
По пути домой я дал себе слово, что мой роман с Юкатаном окончен раз и навсегда. Не зная, плакать мне или смеяться, я то останавливался на месте, растирая пригоршней снега вспотевшее лицо, то, подгоняемый стыдом, пробегал несколько сотен метров, пока не начинал задыхаться.
Штаны я повесил сушиться на батарею в ванной, и их оттянутые мокрые коленки напоминали мне о моём позоре у Мавзолея каждый раз, когда я туда заходил.
Выпив чаю и набравшись решимости, я собрал в целлофановый пакет книги Ягониэля и Кюммерлинга, кинул туда же все дурацкие брошюры, и даже (правда, только после нескольких минут колебаний) осторожно сложил отпечатанные на машинке переведённые мной главы дневника. Потом вышел с пакетом в коридор и направился к мусоропроводу.
Железную крышку-ковш на выкрашенной в унылый серо-зелёный цвет трубе я открывал и закрывал не меньше трёх раз, но так и не набрался духу, чтобы швырнуть ей в глотку все мои сокровища. В голову почему-то лезли мысли о Диего де Ланде и его аутодафе, и о книгах, которые сжигали на площадях немецких городов нацисты. Сравнение было, в любом случае, не в мою пользу: стоя перед помойкой со своей жалкой стопочкой переводов чужих мыслей, я отнюдь не смотрелся героем свободомыслия, тем более что в роли инквизиции выступало моё же alter ego.
Пакет я в конечном итоге аккуратно положил рядом с трубой. Не знаю, может быть, я рассчитывал, что его заберёт какой-нибудь любопытный сосед, а может, надеялся, что в следующий раз мне хватит смелости всё же отправить его в жерло мусоропровода.
Ни назавтра, ни после книги никто не тронул; не подходил к ним и я, гордясь своей выдержкой и празднуя постепенное очищение рассудка от тропических ядов. Сновидения про храмы, жрецов и погони по сельве перестали мне видеться на третий день. К библиотеке я больше не подходил ближе чем на квартал, и где-то через неделю меня совсем перестало туда тянуть. Я излечился.