Тина Шамрай - Заговор обезьян
«Ничего себе деталь! Когда он был здесь в последний раз?» — разглядывал он огромный сверкающий зал. Он узнал этот ресторан по мраморным колоннам, по свисающим, как сталактиты, хрустальным люстрам, мозаике на полу, узнал и человека, что сидел с ним за одним столом. Это жёсткое лицо с капризной нижней губой, этот блуждающий взгляд длинных светлых глаз, эти беспокойные руки. Перед ним сидел друг правителя в ранге посланника, и время от времени вскидывая рыжеватую голову от тарелки, всё спрашивал: и это их хваленая кухня?
А у него болело горло, и шея была обёрнута длинным серым шарфом, и отвечать не хотелось. Он попросил подогреть «Gevrey-Chambertin» — наверное, это было неправильно, его больной глотке подошёл бы обычный глинтвейн, но что теперь… Теперь он кутался в шарф и пил тягучее, красно колыхавшееся в бокале вино, и ждал, когда попросивший о встрече посланец Родины, перейдёт к делу.
Но тот будто не замечал и его нетерпения, и его досады. Ловко орудуя ножом и вилкой, посланец без конца подливал себе в бокал из пузатой бутылки «Laphroaig». И каждый раз отчётливо было видно, как напрягалось горло, стянутое галстуком, и невидяще соловели глаза, и подумалось: так он этот «Лефрой» и прикончит в один присест, потом возись с ним. Но нет, крепкий виски оказывал на посланца действие не большее, чем вода из-под крана. Он пил, ел, успевал прикладывать к уху телефон, и не какой-нибудь там «Vertu», a «Gresso», «Gresso Individual». Закончив с едой, друг правителя долго готовил сигару, а, раскурив ее, длинную и чёрную, уже не сводил жёсткого, немигающего взгляда.
— Ну что, поговорим? Я рассчитываю… мы все рассчитываем на твоё понимание. Если поймешь, всё у тебя сложится, а нет, так…
Чёрт! Пришлось поднять руку, чтобы ослабить шарф, горло сдавило так, что невозможно было дышать.
— Ты хоть понимаешь, против кого ты попёр? Думаешь, это вождь твой враг? Ну, есть у него к тебе вопросы… Помнишь, в девяносто шестом году ты уже со своими вышками был, а у него чемоданчик с долларами на даче сгорел, лимон, говорят, был. Выходит, пока он стоял на страже государства, ты всё сгреб под себя. А потом ещё стал выделываться, поучать… Вот пришлось тобою исправлять положение… И теперь у него ярды, и не один десяток. А кто помог наварить? Мы и помогли. И потому он делает только то, что ему скажут. Он послушный… Ты ещё не понял, кто на самом деле рулит? Русский бизнес и рулит, и потому больше никогда в России еврей не будет самым богатым, это понятно? Да я скоро куплю эту Амзрыку с потрохами. Я уже здесь! На 42 улице, в этом ресторане. Слышь, как называется эта столовка? — Столовка была одним из ресторанов Cipriani, но какое это имело значение для распаленного могуществом господина? Его дела были не так хороши, как прежде, но это тоже не имело значения. Он не пропадёт, он отработает, он заслужит…
— Ну, что сипишь? Ты должен быть благодарен нам — могли и трупешников на тебя навесить! — разверзся в смехе большой рот, обнажая и влажно блестевшие зубы с какими-то металлическими крючками, и ярко-розовые десны.
— Да против тебя столько людей работало! Ты хоть знаешь, сколько мероприятий, активных мероприятий мы против тебя задействовали, сколько денег на тебя угрохано! Да ведь перебили мы вашу сраную пропаганду, перебили. А ты не понимаешь, до сих пор дёргаешься… Не захотел стать скитальцем, а зря! Тебе фору давали, тебе направление указали — запасной аэродром Хитровка! И встречали бы с Лондонским симфоническим оркестром! Я бы сам денег не пожалел, нанял бы скрипочек с барабанчиками…
Ему хотелось ответить, зло и определённо, но приходилось ждать: пусть выговорится. Только вот шарф на горле стягивался всё туже и туже. А посланец всё говорит и говорит, его красный рот двигался как у англоязычных, и он уже не понимает, о чём талдычит этот человек.
— …А раз не захотел, значит, все суды и сроки только на твоей совести. И тебе никто не поможет, никакие юстасы, никакие лойеры, никакой Роберт Шапиро! Но ты только подпиши бумаги: претензий не имею, число, подпись — и все! Все! Поставь закорючку — и пулей вылетишь на волю! И будешь себе жить, как эти… мантье… рантье, во-во, рантье! Чем плохо? Вот так, пардонь муа и шер ами в придачу! — налил очередную рюмку посланец.
— Нет, ты что это, блин, молчишь? Понятное дело, тебе всё это — серпом и молотом… Но ведь жизнь, она дороже, чем эти самые… Ты не молчи! Ты ответь, ответь! Не хочешь? Смотри, не пожалей!
И тут же на крик из-за колонны показалось лицо не то охранника, не то официанта. И тут же у стола возник метрдотель. За его спиной маячили ещё двое в чёрном.
— Gentlemen, you all right? — наклонился чёрный человек, его белая, пингвинья грудь тяжело дышала. Астматик? И пришлось ответить:
— Yes, yes? I have everything in order…
— Чего ты, блин, йескаешь, чего йескаешь, по-русски говорить разучился? Всё в порядке, ребята, что вы всполошились? — развернулся на стуле посланец. И вдруг, с улыбкой глядя пингвинам в глаза, весело выкрикнул: — Halt die Fotze! Fick dich!
И глаза у молодых, крепких мужчин тотчас вспыхнули, один так и вовсе дёрнулся: точно служил в Германии, да на той же штатовской авиабазе в Рамштайне. Но метрдотель придержал рукой: «Не связывайтесь!» и все развернулись и исчезли, растворились за колоннами. Чем и ставят людей в тупик и правитель, и его свора, так это изречённой бесстыжестью. Особенно приспешники стараются, вот этот немецкий мат освоил, перенял, видно, брутальные навыки у патрона.
— Вот и пиндосы на и цирлах! — глядя вслед ресторанной обслуге, удовлетворённо заключил посланец. И, развернувшись, с задушевной интонацией поинтересовался:
— Как семья? Мама, папа, наследники, красотуля твоя? Как я понимаю, ты их не очень-то и жалеешь, а то бы остерегся бодаться.
— Если с ними что-то случится… — прохрипел он.
— Ой, напугал! Что ты теперь можешь? Ни-че-во! Слушай, а чего это ты так вырядился, шарфик зачем-то нацепил. Под интеллектуала косишь? — сыто рассмеялся визави. И, поднявшись, встал рядом. — А шарфик хороший, никак от Чезаре Фокальди, а? Давай поправлю! Да не бойся, не бойся! Ну, как? Что, больно? Неужели больно? — заглядывая в глаза, тянул концы шарфа в разные стороны посланец Родины…
Так, задыхаясь, он и проснулся: вокруг горла была намотана простыня. И он не сразу смог размотать жёсткую ткань, а, выбравшись будто из петли, хватал воздух сдавленной глоткой. В закупоренной ставнями комнате нечем было дышать. Спотыкаясь, на ошупь он пробрался к входной двери. Чужой замок на удивление легко поддался его пальцам, и он выбрался на террасу, а потом и на крыльцо, потом дальше, в тёмный сад. Он был так разгорячен, что не сразу почувствовал холод последней августовской ночи…
И споткнувшись о качели, сел там, пережидая смятение, как приступ тошноты. Откуда такие сюжеты? Да всё от нее, от тревоги, от безысходности и наступающей тьмы. Он никогда не увидит семью, никогда. Какое беспощадное слово — никогда… Личная жизнь давно кончилась. Жена превратилась в далекую и уже малознакомую женщину. Через двойное стекло на свиданиях, её лицо виделось размытым пятном, да и в голосе он различал чужие нотки. И пыткой была видеть её в суде, где нельзя было перемолвится ни единым словом словом, только взглядом. А что скажешь взглядом, да ещё при свидетелях!
Казалось, они стоят по разным берегам реки, и реку эту ни перейти, ни переехать, ни переплыть. Мосты взорваны, лодки сожжены, к воде не пускает ставшая стеной стража. И вот уже непереносимость становится привычной, с ней свыкаешься, с ней живешь… Женщине в такой ситуации много хуже — она не то соломенная вдова, не то…
Соломенная, соломенная… Однажды за городом отец показал ему скошенное поле и повел его, босого, по торчавшим щёточкой остаткам стеблей. «Колется? — спросил отец. — Это стерня! А там вон, видишь — это скирды соломы, из неё раньше делали крыши в селах на Украине». Отец побывал во многих местах, многое видел и любил просвещать сына. И до самого института был для него авторитетом, потом постепенно стал отставать от него, быстрого молодого волка. И не потому, что сдавало зрение, что стал глохнуть, отец просто не поспевал за жизнью. А однажды он увидел слезы на его лице.
Это потрясло тогда, и ему самому захотелось плакать. Так, без причины, только потому, что плачет родной человек. Он и прослезился, когда неожиданно заплакала мать. Сколько ему было? Лет двенадцать. Тогда он отвернулся к окну, пережидая приступ удушливой, щемящей тревоги, но она заметила его слезы и долго ещё говорила знакомым: «Сын у нас такой чувствительный, такой добрый…» Нет, это была не доброта, это был голос крови…
Мать всегда гордилась им, и любила появляться с ним на людях и ловить взгляды прохожих, а уж если встречались знакомые! Он видел, как она ждала комплиментов: мол, какой у вас сын, Мария Федоровна, и часто что-то подобное слышала. А его это всегда напрягало, но приходилось молча сносить эти сеансы. И однажды не выдержал и на вопрос какого-то дальнего знакомца матери: «Маша, откуда у тебя такой парнище?», вдруг выпалил: «Да вот родители дихлофосом поливали, потому такой и получился».