Далия Трускиновская - Подметный манифест
- Где у нас Еремино? - спросил Архаров. - И кто такой Курловский?
Устин пожал плечами.
И точно - кто их знает всех, этих мелкопоместных господ, владельцев дюжины крепостных душ, проживающих в двух сотнях верст от трактов, весной и осенью - совершенно недосягаемых из-за распутицы, являющихся в Москву или в Санкт-Петербург раз в десять лет, в дворянских мундирах времен государыни Анны, привозящих дочек на выданье и недорослей, приписанных к полкам. Еремино - может, сельцо в десять почерневших изб, соломенные крыши которых к весне наполовину разобраны, потому что нечем кормить скотину. А может - богатое село, с барской усадьбой, окруженной парком, со своими промыслами… нет, вряд ли. Зачем бы мужикам, хорошо живущим, резать господ?
Это до Архарова никак не доходило.
Он задумался.
Думал Архаров недолго - первая же мысль оказалась весьма разумной.
- Демку ко мне! - заорал он. - Макарку, Максимку! Живо!
После чего усмехнулся обычной своей малоприятной улыбкой, от которой Устин всегда ежился, и сказал противным тоненьким голоском:
- Так-то, голубчики мои… не увернетесь…
* * *
Незадолго до Рождества Дунька затеяла учить французский язык.
Она знала уже немало слов по отдельности и вовсю ими пользовалась, доводя своего сожителя до хохота, завершавшегося порой икотой. Она не хуже петербуржской щеголихи пересыпала свой московский бойкий говорок такими прелестями, как «ридикюль», «решпектовать», «плезир» или «ваперы». Но ей хотелось блистать всерьез - и она через Марфу упросила Клавароша написать ей тетрадку со всякими изречениями, чтобы вставлять их к месту.
Клаварош не был великим грамотеем. Ворча, он взялся за перо. Всей тетрадки не исписал - а сказал Марфе, что с Дуньки и трех страниц за глаза довольно, вряд ли придворные щеголихи в Санкт-Петербурге знают более. Как оказалось, он был прав.
Дальше началось сущее мучение. Клаварош писал по-французски, а Дунька и русские-то буквы лишь недавно принялась разбирать. Пришлось условиться с девицей из модной лавки - она, принося ленты и кружева на дом, читала Клаварошевы истины вслух, а Дунька старательно повторяла, копируя ее выговор.
Иные звуки ей не давались вовсе.
- Тон ель ди уи, куан та буш ди ном!
Девица закатывала глаза к потолку и всем видом показывала, что близка к обмороку.
- Тон оль ди ви, кван та буш ди нон! - поправлялась Дунька.
Так и бились над одной парижской остротой по получасу и более. Причем Дунька даже не всегда могла бы перевести на русский это свое заимствованное остроумие.
Господин Захаров, услышав как-то из ее уст очередное изречение, произнес эпиграмму, насчет смысла коей Дунька долго ломала голову: похвалил или же унизил? Звучала эпиграмма так:
Что дал Гораций, занял у француза -
О сколь собою бедна моя муза!
Да верна - ума хоть пределы узки,
Что взял по-галльски - заплатил по-русски!
На всякий случай Дунька решила ее заучить.
В ее сознании эпиграмма как-то увязывалась с Терезой Фонтанж. Был в ней некий потаенный смысл. Ничего, ничего, внушала себе Дунька, хоть французский, хоть китайский язык выучу, хоть на клавикордах, хоть на арфе бренчать буду, а уж на театре и подавно тебя перещеголяю - и то, что ты сделала на свой парижский лад, я перешибу на русский лад!
Произведя определенные маневры и дождавшись такого визита сожителя, что он и в хорошем настроении приехал, и успешно совершил все необходимое для своего и Дунькиного удовольствия, она преподнесла историю о встрече с госпожой Тарантеевой и о приглашении бывшей хозяйки. И приласкалась, и устроила целое представление. В бытность свою при актерке Дунька немало нахваталась стихов, исполняемых на театре - при том, что видела хорошо если две пиесы. Заучила она их с хозяйкина голоса и, по природной своей переимчивости, замечательно копировала актрису.
Актриса предпочитала куски из таких пиес, где доводилось ей исполнять главную роль - они и поболее были, и по чувству - трагичнее. Скажем, в «Корионе» господина Фонвизина, что шел на московском театре незадолго до чумы, она играла благородную любовницу Зенобию. И даром, что «Корион» - комедия, а для Зенобии были написаны весьма возвышенные речи, которым полагалось бы вышибать слезу из простодушного зрителя. Госпожа Тарантеева даже утверждала, будто ей сие удавалось. Дунька же была не из слезливых, и размеренные возвышенные тирады, оснащенные рифмами, на нее имели мало влияния.
Не впервые она их употребляла, чтобы насмешить покровителя - не понимая, впрочем, от чего он заходится таким младенческим хохотом, но исправно пользуясь диковинным средством. Особливо когда что-то в доме делалось не по ее уму или же возникали ничем, по ее мнению, не оправданные запреты.
- Какое варварство еще ты предпримаешь? - вопрошала она, прижимая руку к груди на актерский манер. - Какие лютости ты мне приготовляешь? Что слышу от тебя? Жестокий, утуши смущение моей прискорбныя души!
После чего все варварство с лютостями вместе немедленно оказывались забыты.
Гаврила Павлович сам увлекся идеей вывести свою мартону на подмостки и даже пообещал оплатить ее театральный гардероб, буде дойдет до премьер и дебютов. Так что на святки Дунька, встретясь в лавке мадам Буше (Лелуарше она отныне всячески показывала свое презрение) с Маланьей Григорьевной, сказала, что сожитель про театр и слушать не желает, а сама она твердо решилась попытать счастья.
Накануне Сретенья госпожа Тарантеева прислала Дуньке записку, где и когда будет ее ждать с санями. Дунька во избежание неприятностей показала записку сожителю и, получив его согласие, принялась собираться.
Ей очень хотелось затмить нарядом актерку, и все утро она вертелась перед зеркалом, совсем загоняв Агашку. Перемяла великое множество лент самых благородных оттенков. Наконец в условный час Дунька вышла из дома и поспешила к Ильинским воротам. Бежать было недалеко, Маланья Григорьевна уже ждала ее в санках, приветствовала бурно - невзирая на мороз, расцеловала в обе щеки. Дунька села в санки - и замелькали люди, замелькали дома…
- Маланья Григорьевна, матушка, что-то мы не в ту сторону едем! - вдруг сообразила Дунька. - Лефортово не там…
- А мы не в Лефортово. Тот господин, что театр заводит, на Сретенке хороший дом снял, меня туда со всем добром перевезли. Вот, живем… и, Фаншета, не поверишь, как муж с женой живем, я впервые в жизни, поди, мужские чулки сама постирала!
Сей подвиг был для актерки до того забавен, что она рассмеялась.
- Теперь-то у нас слуги, и живу я - как генеральша, - Маланья Григорьевна усмехнулась и повторила это прекрасное слово, как бы с намеком на свое замечательное будущее: - Генеральша…
- Сретенка - это славно, - согласилась Дунька, прикинув, что туда и добираться будет проще, и при нужде легче найти извозчика, чем на краю света в Лефортове.
Миновав Сретенские ворота, сани проехали еще немного и повернули направо, встали у хорошего каменного дома.
- Приехали, душенька, - сказала Маланья Григорьевна. - Тут мы и поселились. Идем скорее!
Привратник, следивший за улицей из окошка, распахнул им двери, они вошли в теплые сени, где горел огонь в немалом камине, и госпожа Тарантеева повела Дуньку в свои новые апартаменты - хвалиться мебелями и нарядами.
- А сожителя покажешь? - спросила Дунька.
- Кабы дома был - показала бы. Съехал со двора, без меня собирался, гляжу… сейчас девку кликну, что за свинство…
В спальне на полу лежал белый чулок немалого размера.
Госпожа Тарантеева дернула за шнурок, соединенный с незримым колокольчиком где-то в глубине дома - звона Дунька не услышала, - и тут же стала доставать браслеты, застегивать их на тонкой ручке, показывать, сколь красиво блестят камушки. Девка все не шла.
Дунька уж думала, что эта похвальба никогда не кончится, однако актриса воистину всей душой принадлежала не любовникам, а театру, и, закрыв укладку с побрякушками, достала из щегольского бюро тетради с ролями и томики напечатанных в типографии пьес.
- Теперь господина Фонвизина «Бригадир» в большой моде, в частных домах аматеры вовсю играют, - сказала актриса. - Я видела - и Боже упаси! Ни благородных чувств, ни монолога приличного! Смех от того, что персоны на сцене - те же, что всякий день то в модной лавке, то в гостях видишь. Там и играть-то нечего - что Советница, что Бригадирша… передразнить дуру-щеголиху или московскую просвирнб, вот и вся игра. Сие на сцене не приживется, ты уж мне, душа моя, поверь.
- А что приживется? - полюбопытствовала Дунька.
- А то же, что всегда образованные зрители любили, - благородная трагедия в стихах. Давай попробуем сцену из «Хорева», - предложила госпожа Тарантеева. - Мою любимую. Там есть чувства, которые можно показать, и движения души, там героиня что ни слово - меняется, то манит к себе любовника, то отталкивает, в такой роли можно блистать! Пойдем в гостиную, там и посветлее, и попросторнее. Я буду читать за Оснельду, а ты - за Хорева.