Доска Дионисия - Смирнов Алексей Константинович
Розыски Анны Петровны и ее посещение гукасовского домика были замечены дотошной соседкой, которой племянница Гукасова, к тому же, несколько раздраженно сообщила:
— Ездють, все ездють, роють, роють, а платить не хотят. И чего ездють, и чего роють? Пустое дело.
Старушка-соседка сообщила сестре Васёне:
— Женщина высокая, в грудях полная, смотрит сурово. Чекистка — сразу видать.
Ермолай оделся в длинный плащ, тяжелые сапоги, кепку (обычно он в кепке не ходил), взял с собою фонарик, бутылку керосина, спички и отправился к дому «дотошного писаки», который и после смерти доставлял ему беспокойство.
Убедившись, что приехавшая действительно разложила в сарае старые гукасовские бумаги: «Всё правда, до сих пор всё забыть не могут. Хорошо, сестра Васёна вовремя вынюхала», — он профессионально сжег сарай дотла.
Тем, что Анна Петровна вынесла бумаги в сарай, она спасла дом Гукасовых. Ермолай сжег бы и дом, и племянницу, и ее детей — была у него к тому же привычка подпирать кольями дверь подожженного дома, чтобы жильцы выскочить не успели.
Анна Петровна долго стучала в калитку глухого забора, потом раздались шаги, кто-то смотрел в щель, спрашивал:
— Зачем? К кому? — обещали доложить.
Двое кобелей между тем исходили за калиткой бешеной злобою классовых врагов всего стучащего. Людей, стучащих и ходящих вдоль заборов, они ненавидели люто. У каждого хозяина собака лает по-своему. Сколько хозяев, столько и лаев. Кобели Ермолая были особенно злы.
Не открывая калитки, кто-то прошипел ей из-за вылизанного дождем серого в сучках дерева:
— Старец занемог, не принимает. Приходите недели через две.
Анна Петровна поняла — ее не примут ни сейчас, ни через две недели. Здесь, на этой глухой улочке, перегороженной огромной желто-кофейной лужей, за плотным забором засел кто-то, кто прекрасно ее понимает, многое о ней знает и не хочет с ней говорить, потому что она — его враг, а он — страж, страж тайны.
Она перешла на другую сторону улицы и, глядя в маленькие окошечки, думала о том, что больше ей ничего не узнать: «Все. Здесь, в этом закоулочке все замкнулось».
На секунду ей показалось, что за узорным тюлем и за геранями в пол окна показалась тень. Показалась и исчезла.
Так встретились взгляды двух людей — ее и Ермолая. Встретились, чтобы больше никогда не увидеть друг друга.
На Ермолая известие, что «комиссарша грудастая пожаловала», не произвело никакого впечатления.
«Пожаловала, ну и пожаловала. Без отряда, без чекистов пожаловала, одна, без оружия. Кружат они, кружат. Ничего толком не знают, вот и кружат. Больным скажусь и не пущу, — но все-таки он взглянул на нее из окошка. — Симпатичная дамочка… Хочется ей все знать. Умная, видно. Взгляд у нее осмысленный, на верный след вышла».
Ему вдруг стало скучно смотреть на Анну Петровну, и он лег опять под теплое лоскутное одеяло и впал в привычную для него полузабытье-полудрему.
«Умру я скоро, тогда и ищите. Такой же серый день будет, такая же грязь, а меня уже не будет», — и он постарался опять увидеть яркий цветной сон своей прошлой жизни — солнечную осень, монастырскую ярмарку и табун коней, которых пригнали цыгане.
Посещение собора Анной Петровной было последней искрой, взорвавшей бомбу внутреннего неблагополучия общины. Раздоры партий достигли апогея и вылились в несколько неожиданные формы.
Сторонники бывшего старосты Архипа Ивановича смогли, наконец, одержать окончательную и решительную победу — изгнали, расторгнув с ним договор, не только отца Леонтия, но и старосту Петра Ивановича, столь деятельно участвовавшего в свержении своего благодетеля.
Многого добилась и партия свержения спившегося регента. Им, наконец, удалось изгнать его из собора и заменить худеньким тщедушным пономарем с безбородым лицом кастрата. Вспомнив свое оперное прошлое, регент от общих церковных потрясений несколько потерял ориентиры и, «причастившись» сверх меры, в полный голос вместо «иже херувимской», аккомпанируя на расстроенной фисгармонии, грянул:
— Сатана там правит бал!.. — что и послужило основной против него уликой и причиной изгнания.
Охочливые люди также довели до сведения матушки отца Леонтия о характере его взаимоотношений с кассиршей универмага, что и имело последствия. Матушка села в засаду и, подкараулив кассиршу в торговых рядах, сделала публичный скандал с нанесением увечий — выдрала у кассирши клок рыжих кудрей и подбила ей глаз. Столкновение было явно не на равных. Матушка была полутяжелого веса, кассирша была девушкой более субтильного телосложения и, не выдержав напора поруганной женственности, с криком:
— Я вас, попов, всех засажу! — покинула поле боя.
Отец Леонтий реагировал на все более чем спокойно.
«Единственное, жаль, уезжая, дом придется продать», — но он стоил ему очень недорого, при строительстве был широко использован бесплатный труд прихожан. Гнева же владыки он не опасался — владыко сам не так давно с благословения отца Леонтия и старосты Петра Ивановича уволок в свое личное пользование из собора пудовое в серебре с эмалью евангелие, заменив его медной штампованной поделкой. По предварительной договоренности отцу Леонтию был приготовлен не менее доходный приход в другой епархии.
В собор же пока прибыл на свой страх и риск отец Гермоген принюхиваться и разведывать. Принюхавшись, он понял, что собор — это золотое дно и что его махинации с нестандартными свечами здесь можно будет развернуть в более широком масштабе.
Отец Гермоген был бывший баянист из колхозного дома культуры, которого корысть перековала в елейно-тихого пастыря. Знал отец Гермоген — чем тише и елейней подход, тем больший кус отхватишь. Шевеля широкими губами и шепча суммы возможных доходов, стоял отец Гермоген на церковной горке и смотрел на волжский простор, на летящие вверх башни и главы невидящими глазами чучела в меховом магазине. Между ним и окружающим было витринное стекло с ценниками, а по стеклу стекали капли осеннего дождя, совершенно не моча тронутой молью пересохшей медвежьей шкуры, которую он мысленно кроил и перекраивал с изворотливостью опытного меховщика.
Мимо берегового выступа, обложенного камнем, с присевшим, как воин, многошеломным белокаменным с кряжистыми плечами собором, по Волге, как и сто и пятьсот лет назад плыли корабли, и проплывающие смотрели на подступившего к берегу и присевшего перед прыжком богатыря с одним и тем же чувством — такие крепыши только на Волге, на волжских откосах силу набирают. С самоходок, с ракет, с теплоходов собор шел на сближение, как рубка желтовато-известкового судна, а фигурка отца Гермогена, шевелящего в задумчивости губами, казалась небольшой черной запятой, птицей, присевшей отдохнуть на реи.
Клеймо четвертое. В замоскворецком переулке
Суматоха московской жизни несколько отвлекла Анну Петровну от впечатлений поездки. Звонки, женские встречи с подругами с поцелуями, объятьями, новостями.
Но уже на следующий день она была у дверей Канаурова.
— А, приехали. Ну, что? Ну, как? Что привезли?
— Ничего, Анатолий Борисович. Ничего. Вы знаете гораздо больше меня.
Канауров в сегодняшней московской иконной индустрии занимал особое место. В прошлом инженер-экономист, он всю жизнь вертелся около крупных коллекционеров и гениальных довоенных фальсификаторов — последних, доживающих могикан дореволюционного антикварного рынка. Ведь до войны в Москве умели подделывать и Рубенса, и Гальса, и даже Рембрандта. Подделывали виртуозно, без подписей, сюжеты разрабатывали на основании неосуществленных эскизов. Роль Канаурова ограничивалась посредничеством. Он прекрасно чувствовал, где может находиться и тлеть в пыли ценный подлинник. Дать ход полотну, довести его до рук коллекционера, при этом положив в карман крупную разницу, было его профессией.