Юрий Гончаров - Бардадым – король черной масти
Таня, улыбающаяся, что-то говорящая ему, взяла его под руку, на миг, в порыве ласки, припав к его плечу щекою, своим плечом, как встречаются, когда очень любят, когда близки и скучают в разлуке, если даже она коротка, даже всего несколько часов. Продолжая улыбаться, оживленно говорить, с лицом, обращенным к парню, она пошла вместе с ним по причалу навстречу Косте, и было видно, что сейчас, в эти минуты, они отъединены ото всего, что вокруг, весь мир сейчас для них – это только они, двое, и ничего больше они не ощущают и не способны ощущать.
Они прошли совсем близко от Кости. Он увидел Таню в расстоянии шага от себя, увидел ее глаза, полные счастливого света, не оставляющие никакого сомнения, лицо, не забытое Костей ни в одной своей подробности, с крошечной родинкой на левой щеке, обнаженные в улыбке зубы… Волосы у нее остались прежние – светлые, длинные, без всяких ухищрений, в какой-то полной свободе ниспадающие до худеньких ее плеч. Только концы их были слегка подвиты… Правая ее рука тоже лежала на руке парня – с узенькой, слабой, нежно, неярко тронутой загаром кистью. Желтым огоньком взблеснуло на ее руке и проплыло мимо Кости тонкое обручальное колечко…
Завороженно, точно под действием магнита, Костя повернулся за ними вслед, провожая их глазами, и смотрел на них неотрывно, пока они подымались в гору по кипарисовой аллее. А когда они исчезли в ней, он все равно продолжал смотреть в ее глубину и еще, наверное, целых пять минут видеть на фоне темной зелени кипарисов легкий, сотканный как бы из беловатого тумана, тоненький, тающий силуэтик, пока уже и это перестало мерещиться его глазам.
Потом в этой же аллее он сел на лавку, вынул сигарету, да так и забыл ее в пальцах.
Собственно, какая и на что могла быть у него обида? Жизнь движется неумолимо. Четыре года! А у них ведь даже простого знакомства не было… Она посмотрела на него, когда проходила мимо, мельком, а взгляд ее все же скользнул, Костя уловил это, но – не узнала… Конечно, она не помнит его. Тогда, в ту ночь, в том своем состоянии, она его просто не заметила…
Ну и пусть, и пусть! – даже с каким-то наслаждением от режущей горечи, затопившей, захлестнувшей все у него внутри, повторял самому себе Костя, желая сказать – пусть все так и останется от нее далеко в стороне, в неизвестности, как и было все это время. Ей это не нужно, а ему… И ему в таком случае не нужно ничего!
На этом решении надо было, наверно, успокоиться и примириться, но едкая горечь внутри продолжала его разъедать, и ему вдруг остро захотелось для себя какой-то отверженной, суровой и тяжкой жизни, на удивленье людям и в пример им, каких-то испытаний, через которые он пошел бы гордо, мужественно и достойно, несгибаемо и несломленно, в гордом одиночестве своей души – отныне и навечно, до конца своих дней! И еще захотелось, чтобы когда-нибудь она все-таки узнала об этом, спустя много-много лет, когда уже невозможно будет ничего поправить, ничего изменить…
Слабый от своего горя, чуть ли не качаясь, сторонясь людей и не глядя на них, он побрел в глубину парка со щемящей сладостью на сердце от своей приговоренности к вечному, гордому одиночеству, всем своим существом желая безотлагательно его отыскать и безотлагательно в него погрузиться.
Он плутал по аллеям долго, должно быть, с час, пока не вышел к площадке с зонтиками кафе, под которыми румяные, упитанные, жизнерадостные санаторники, погогатывая от избытка энергии и здоровья, поглощали кумыс, пиво и вино.
Малахитово-зеленые, в ярких наклейках бутылки из толстого стекла, выставленные в витрине павильона, произвели на него вдруг магически-притягательное действие.
– Налейте! – как-то совсем неожиданно для себя, еще за секунду не имея на это никакого желания, сказал Костя буфетчице, ткнув пальцем в одну из бутылок с мудреным названием, которое он даже не попытался прочесть.
– Есть «Черные глаза», – заговорщически, как великую тайну, которую она берегла специально для Кости, шепнула буфетчица, когда он выпил налитое вино – как воду, не разобрав ни запаха, ни вкуса. – Первый раз за все лето… Вам бутылочку? Две?
– Бутылочку, – сказал Костя, подпадая под колдовство заговорщического шепота буфетчицы, и еще чтобы выглядеть настоящим мужчиной, в уверенности, что он делает как раз то, что ему надлежит сейчас делать.
С теплой, липкой бутылкою, за которую буфетчица взяла с него что-то уж слишком большую плату, он ушел в глухую половину парка, где и без того темная чаща деревьев была накрыта вечерней, быстро густевшей сумрачной тенью, которую Ай-Петри набросил уже на все побережье и протянул даже дальше – на прибрежную часть моря, сделав воду местами холодно-синей, местами – бирюзово-лиловой.
Сев на мшистый камень, Костя вытащил из горлышка полиэтиленовую пробку и отхлебнул. Хваленое вино, предмет вожделения и рьяной охоты отдыхающих в Крыму, показалось ему противным: горьковато-терпкое, слишком сладкое, с привкусом жженого сахара и самой откровенной сивухи.
Морщась, он все же выпил половину бутылки, – больше в горло не полезло. Он поставил недопитую бутылку на камень и пошел, без цели и направления, просто потому, что душевное его состояние и вино, которое уже ударило в голову и в ноги, не позволяли ему сидеть на месте, а требовали движения, каких-то действий…
Парк выглядел первобытно, дико. Только дорожки, посыпанные гравием, обложенные по краю крупными морскими голышами, напоминали о человеке и свидетельствовали о его проникновении сюда; все же, что находилось по сторонам, представляло нетронутую природу: сплетенные, всплошную закрывавшие небо деревья, непролазно, непроходимо сомкнувшиеся кусты с ветвями в цепких колючках, гигантские каменные обломки, свалившиеся с Ай-Петри, причудливых форм, опутанные побегами плюща, обросшие жестким каракулем зеленовато-дымчатых лишайников. Все вместе это воспринималось как порожденье какой-то могучей, больной и мрачной фантазии, в чьи намерения входило только одно: подавить, запугать и обратить в бессильное ничтожество всякое попавшее сюда живое существо.
Косте стало не по себе, он ускорил шаги, торопясь куда-нибудь выбраться из этих дебрей, – где больше света и простора, где не так громадны и подавляющи деревья и камни и не так зловеща их чернота, где нет этого сковавшего все вокруг безмолвия, от которого сердце одевается как бы ледяной корочкой.
Ему встретился указатель на столбике – возле журчавшего где-то внизу, у подножья скалы, в траве и зарослях ручья. С надеждою, что табличка выведет его, покажет ему дорогу, Костя доверчиво подошел и прочитал:
ВОДОПОЙ ВЕДЬМ
Он кинулся со всех ног от водопоя и налетел на другой указатель:
Могила собаки графа Воронцова
Растрепанный, обалделый, исцарапанный колючими ветками, хромая на ушибленную ногу, полчаса спустя вышел он к стенам Воронцовского дворца-музея.
Старик дворник, шкрабая метлой, сметал с асфальта оставшийся после дневных экскурсантов сор: абрикосовые косточки, клочки входных билетов, серебряную упаковочную бумагу от фотопленок. Пожилой рыжеусый милицейский старшина сидел на лавке возле закрытых музейных дверей и, разговаривая с дворником, прочищал спичкой плексигласовый мундштук.
Дворник, шкрабанье метлы, добродушный усатый старшина, мундштучок в его руках представляли такую мирную, успокоительную картину, что Костя почувствовал себя так, будто попал к старым своим друзьям, для которых его появление в такой же степени приятно, как приятно ему видеть их.
Он подошел к старшине и, чтобы выразить свою любовь к нему, всю величину своего дружеского чувства и возникшего в нем тепла, поцеловал его в щеку, уколовшись губами о жесткую щетину.
– Эх, друг! – сказал Костя растроганно, садясь рядом и обнимая милиционера одной рукой за плечи. Его недавние мысли о гордом мужестве, об одиночестве, о своем особом отныне избираемом пути – без презираемых им с этого дня глупых и ничтожных страстей, а только с одною жесткою, стальною силою внутри себя, – вылетели из него начисто. Сейчас ему хотелось совсем обратного: выложиться, душевно, интимно поговорить с каким-нибудь хорошим собеседником, чтобы тот понял его до таких последних мелочей, которые даже он, Костя, не может связно объяснить, и пожалел бы, поддержал его как-то, сказал бы что-нибудь такое, от чего Косте стало бы легче.
– Эх, друг! – повторил Костя под новым наплывом своих спутанных чувств, угадывая, что выходит у него только пьяно, а вовсе не так, как он хочет.
Старшина, без удивления и спокойно принявший его целование, поправил сдвинутую фуражку.
– Перебрал? – спросил он участливо, с пониманием, но не с тем, какое искал Костя.
– Ах, разве это важно! – сказал Костя с безнадежностью.
– С «Шахтера»? – спросил милиционер, имея в виду алупкинский санаторий. – Что ж это ты, брат: время ужина, а ты бог знает где бродишь, режим нарушаешь?