Марио Пьюзо - Арена мрака
Лео, повернув голову, посмотрел на старика:
– Вашему сыну приговор вынес германский суд, его осудили за убийство немца, а не за преступления, которые он совершил как охранник в лагере. Это, право же, смешно. Вы никогда не сможете обвинить проклятых евреев "в том, что они убили вашего сына. И ненависть никогда не станет вашим утешением. Какая жалость!
Профессор опустил голову и смотрел на свои руки.
– У меня и в мыслях не было ничего подобного, – тихо сказал он. – Поверьте, я же культурный человек.
– Ваш сын заслуживает смерти, – продолжал Лео. – Он чудовище. Если когда-либо человек заслуживал того, чтобы его лишили жизни, то ваш сын этого заслуживает. Вы знаете, что он творил?
Он уродливое порождение природы, без него мир станет лучше. Я говорю это с чистым сердцем. Вы знаете, что он творил? – Ненависть, звенящая в его голосе, клокотала у него в душе, и он не смог продолжать. Он повернулся к профессору и стал ждать ответа.
Но профессор не сказал ни слова. Он уронил лицо в ладони, словно пытался спрятаться от невыносимого бремени. Его трясло. Ни звука не вырвалось у него из груди, но все его маленькое тело раскачивалось взад-вперед, словно внутри его работал крошечный моторчик.
Лео подождал, пока пройдет приступ гнева, но когда жалость и сострадание уже совсем было изгнали ненависть из его души, он произнес про себя: «Нет-нет!» – и вспомнил отца, его высокую иссохшую фигуру и бритую голову, как он брел по гравийной дорожке, а Лео в концлагерной робе шел ему навстречу, не узнавая его, а отец вдруг остановился и спросил: «Что ты здесь делаешь?»
И Лео вспомнил тогда, как вспомнил сейчас: давным-давно в Тиргартене днем, когда он должен был быть в школе, его поймал отец и спросил у него тем же самым тоном: «Was machst du hier?»[11]
Но только здесь, на гравийной дорожке, окаймленной побеленными каменными столбами с колючей проволокой, бегущей вдоль горизонта, отец, произнеся эти слова, заплакал, припав сыну на грудь. На куртке у отца была красная полоска, обозначающая политического заключенного, у сына – зеленая полоска, выдающая его принадлежность к еврейской нации. И Лео, вспомнив все это и только теперь осознав, что вытерпел его отец десять лет назад, чувствовал лишь презрение к этому старику, который сидел рядом с ним в джипе и расплачивался собственным горем за горе его отца. Этот хороший, образованный человек, умеющий отличать добро от зла, способный распознать трусость и бессилие, не пришел на помощь к его отцу. Он спал в мягкой постели, сытно ел – и получил эти блага лишь потому, что беспомощно пожимал плечами и с легким сердцем устранился от всего происходящего вокруг. Лео отвел взгляд от профессора и стал смотреть на дорогу и на зеленую долину, подернутую черными тенями ночи.
Он знал, что не сможет остаться в Германии, не сможет жить бок о бок с людьми, которых он даже не ненавидел, хотя эти люди заставили его провести все годы юности за колючей проволокой, выжгли ему на руке номер, который он будет теперь носить до самой могилы, убили его отца и его мать заставили бежать за тысячи миль прочь от родного дома, от чего у нее помутился рассудок и она умерла из-за того, что лишилась сна – буквально не могла уснуть.
А теперь вот в этой стране, с этими людьми он жил в мире и не исходил яростью, не поражал их огнем и мечом. Он спал с их дочерьми, дарил шоколад их детям, им самим давал сигареты, возил их в своей машине. И уже с презрением к самому себе Лео выдавил из души последнюю каплю жалости к этому старику. Он снял ногу с тормоза и развил бешеную скорость, желая поскорее добраться до Бремена. Профессор вытер лицо платком, скрючился, упершись ногами в пол джипа, и явно страдал от сильной тряски.
В эти ранние утренние часы на поля, мимо которых они проезжали, уже пролились первые проблески рассвета. Лео остановился у закусочной, построенной американцами на шоссе. Он повел туда профессора, и они сели за длинный деревянный стол. За столом, уронив голову на руки, спали солдаты-шоферы.
Они молча выпили кофе, но, когда Лео вернулся, неся очередную порцию кофе и несколько булочек, профессор заговорил – сначала медленно, потом быстрее, и его руки дрожали, когда он торопливо подносил ко рту чашку с кофе:
– Лео, вы не можете еще знать, что чувствует отец, насколько отец беспомощен. Я знаю все о своем сыне, и он даже признался мне еще кое в чем. Его мать умирала, когда он был на русском фронте, и мне удалось добиться для него увольнительной – он был героем, у него было немало наград, но он не приехал. Он написал, что увольнительную отменили. А теперь вот он мне рассказал, что уехал тогда в Париж. Ему хотелось немного развеяться. Он объяснил мне, что не чувствовал ни жалости, ни сострадания к матери. И вот тогда-то все и началось, он стал творить ужасные вещи. Но, – профессор сделал паузу, словно боялся продолжать, но продолжал еще более взволнованно:
– но как же это может быть, чтобы сын не оплакал смерть матери? Он ведь всегда был нормальным, как все другие мальчики, может быть, чуть привлекательнее, чуть умнее прочих. Я учил его доброте, душевной щедрости, учил его делиться со своими друзьями, верить в бога. Мы так его любили, я и его мать, мы не испортили его. Он был хорошим сыном. И даже теперь я не могу поверить в то, что он совершил, но он мне признался во всем. – Его обрамленные морщинами глаза наполнились слезами. – Он рассказал мне все и прошлой ночью плакал у меня на руках и говорил:
«Папа, я хочу умереть, я хочу умереть». Мы всю неделю вспоминали прошлую жизнь, и вот вчера он расплакался как ребенок и сказал, что хочет умереть.
Профессор осекся, и Лео понял, что у него на лице, наверное, написано омерзение, смешанное с невольной жалостью.
Профессор опять заговорил – тихо, рассудительно и несколько извиняющимся тоном, словно признавая, что его горе было вопиющим проявлением дурных манер. Он продолжал, медленно выговаривая каждое слово:
– Я мысленно перебираю все годы нашей жизни и пытаюсь понять, когда же это началось?
И не могу понять. Я ничего не нахожу. То, что он превратился в чудовище, произошло как-то само по себе. Ужасно так думать. После этой мысли жить не хочется. Вы назвали его чудовищем, Лео, и это правда. И ваш сын мог бы стать таким чудовищем. – Профессор улыбнулся, давая понять, что в свои слова не вкладывает никакого личного смысла, а просто теоретизирует, и эта улыбка на его лице с маской горя казалась усмешкой призрака, бескровные губы так уродливо искривились, что Лео склонился ниже над своей чашкой, чтобы не видеть лица профессора.
Эта улыбка словно высосала из него все силы, и старик опять разволновался.
– Я говорю вам эти вещи, потому что вы жертва. Мой сын и я тоже – мы причинили вам горе.
Что мне теперь сказать? Это было просто несчастное стечение обстоятельств, словно я вел машину и по неосторожности сбил вас. Без всякого умысла. Мой сын просто заболел ужасной болезнью вроде лихорадки, точно он прожил долгие годы на болотах, вы можете это понять? Он должен умереть от этой болезни. Но я верю, что, несмотря ни на что, он хороший. Я верю, что он хороший. – Профессор заплакал и заговорил громко, истерически:
– Бог сжалится над ним, бог сжалится над ним!
Один из спящих солдат поднял голову от стола и крикнул:
– Заткнись, бога ради!
Профессор замолк. Лео сказал:
– Давайте вздремнем немного и потом поедем дальше. Только сначала покурим.
Выкурив по сигарете, они положили лица на ладони, и профессор тут же заснул, а Лео не смог.
Он поднял голову и стал смотреть на румяные булочки, разбросанные по замызганному столу.
На боках алюминиевого чана с кофе играли золотые блики – отсвет горящих под потолком лампочек. Ему не было жалко старика: он просто не мог чувствовать к нему жалости. Его собственное страдание, вошедшее в плоть и кровь, выработало в нем иммунитет к чужому горю. Но он знал теперь, как горевали о нем мать и отец, – это было жестокое страдание. Сквозь подступивший сон в его усталом сознании возникло мутное видение бесконечной вереницы злодеев, осуждаемых на смерть в полном соответствии с юридическими нормами, и эти смерти расползались, как эпидемия, заражали миллионы безвинных людей. Так было и так будет – и, уронив голову на доски стола, он сонно размышлял о чудесном разрыве этого порочного круга, когда после каждой казни родственникам осужденных будут давать маленькую таблетку забвения. И, уже погрузившись в сон, он окунул длинную стальную иглу в чан с кофе и высосал оттуда золотые блики, потом выпустил их в пробирку с черной жидкостью, смешал и всадил иглу профессору в шею, всадил глубоко, пока игла не ткнулась в кость, и впрыснул жидкость из шприца. Профессор повернул к нему свое лицо, на котором застыло выражение покорной благодарности.
Они проснулись на рассвете и отправились в долгий путь до Бремена, вступая в разговор лишь по необходимости. Дневное солнце уже начало клониться к западу, когда они въезжали в предместья Бремена, и Лео вскоре притормозил у дома, где жил профессор.