Михаил Литов - Люди Дивия
Естественно, между этими крайними позициями должна была возникнуть и партия центристов. Она возникла и провозгласила своей программой четкое и надежное провидение будущего. Как и подобает мудрецам, эти партийцы с осторожностью подоходили к оценке столь сложного явления, как неуклонный рост корней и насыщенность их несомненно питательными соками. Они не говорили ни об экономическом чуде, ни об истощении национальным недр, ибо на самом деле, как они вскоре выяснили, не происходило ни того, ни другого. В действительности имело место фантастическое и необъяснимое деяние Логоса Петровича, нечто такое, что не может быть окончательно и бесспорно разгадано, но должно получить, как всякое заслуживающее внимания событие, свои комментарии, наукообразные гипотетические толкования, для чего и следует привлечь к исследованиям лучшие умы Верхова. Этим лучшими умами тотчас оказались вожди партии. Они прежде всего задались вопросом, как вышло, что корни не спрятались в земле, а вынырнули в нижней части города и даже накрыли ее. Сокрытость корней требовала бы от исследователей меньших затрат их блестящих умственных способностей, ведь то обстоятельство, например, что Господь Бог более чем надежно спрятан в трансцендентности, позволяет очень многим богословам, в том числе и знаменитым, быть не только не семи пядей во лбу, но и просто неумными людьми. Другое дело очевидность этих корней, их неинаковость, их реалистический и едва ли не будничный выход из-под земли. Это наводит на особые размышления, которые тем более должны быть осторожны, что тайна поразительной открытости так или иначе непостижима в силу изначального неправдоподобия всего свершения. Но на имеющемся материале уже можно кое-что прозревать и провидеть, поскольку в развернутом виде он дает пищу не только уму, но и организму, пожелавшему отведать сока. А провидцы как раз очень желали. Насытившись, они ясно видели, к чему приведет в будущем одновременное изобилие корней и людей, жаждущих напитаться от них. Люди утратят охоту к труду, к творчеству, вообще ко всякой полезной деятельности и повадятся надрезать корни и пить сок, со временем убедившись, что нет ровным счетом никакой необходимости удаляться от этих источников жизни. Важность и актуальность не в разрешении вопроса, питает ли Логос Петрович землю или берет от нее, а в показе, до какого свинского состояния способен довести народ "растительный оргазм и бред" бесследно рассеявшегося в мифе градоначальника. Иллюстрируя свою перспективную доктрину, провидцы бездушно и бессмысленно валялись на земле, вытягивая чмокающие губы к заветным корням. Они были пророками, и следовательно, в отечестве не очень-то жаловали их. По их партийной бедности они вынуждены были доверять земле свои утомленные тела не только для идеологической изобразительности, призванной напоить народ ужасом перед его собственной будущностью, но и в надежде обмануть бдительность стражей, разжалобить этих суровых полканов. Ведь нечем заплатить! Ну что тут скажешь? В кармане пусто, а получить еще порцию упоительного зелья ужас как хочется. Полканам приходилось силой вытаскивать и даже вышвыривать за пределы кордонов этих бедолаг.
По своему духу Фома принадлежал, конечно же, к этой центристской партии и с удовольствием валялся бы у корней, даже не утруждая себя ясными и высказанными вслух пророчествами. Но у него не было денег и не было политической или некой художественной хитрости, чтобы проникать на кордоны за счет всяких доверчивых простаков. Он ведь и сам был простаком, разве что с тех пор, как у него появилось знание о грошовой стоимости человеческой жизни, уже не столь доверчивым, чтобы сгоряча увлечься какой-нибудь там проповедью, а в итоге очутиться за оградой кордона и лишь издали наблюдать за блаженством обманувших его ловкачей. Теперь Фома жил идеей, хотя и не сознавал этого. Его идеей было вложить мелочь в ссудную лавку, какой представала перед ним жизнь его соседей, его ближних, а взамен взять все, что в ней имеется, и в случае удачного улова отвести душу на кордоне. Но что он мог вложить, какую такую мелочь? Что ему, нищему, было закладывать? Впрочем, коль уж сама нынешняя действительность устроила дело таким образом, что жизнь всякого соседа и ближнего - всего лишь отверстая рана, из которой не берет только ленивый, Фоме не остается иного, как вложить в эту рану нож. И пусть быстрота и ловкость этого вложения избавит соседа от вероятной мысли, что и сам он точно так же мог бы поступить с Фомой.
Наиболее перспективным в этом смысле соседом был Масягин, но Фома если и взглядывал на обременного славой и зажиточностью журналиста, то лишь со смутным и робким посягательством на выявление какиих-то ориентиров, лишь с нечленораздельной прикидкой на будущее. Слишком велика была разница между ними. Масягин жил в красивом и богатом дома, а Фома - в покосившейся, почерневшей от времени избе; дом у Масягина, само собой, полная чаша, у Фомы же - хоть шаром покати. Масягин, наконец, снискал знаменитость и любовь у образованной публики, а Фому едва замечали людишки, чей статус едва ли выгодно отличался от его собственного. И Фома сознавал свое ничтожество перед Масягным, а раз так, то Масягин в известном смысле был для него кумиром, кумиров же не убивают по первому зову души. Кроме того, Фома не располагал никаким опытом убийств, если уж на то пошло, он все еще принадлежал к тем романтическим персонам, о которых говорят, что они и мухи не обидят. Но узнав, что и почем на рынке человеческих душ, Фома знал теперь, естественно, что и жизнь самого Масягина не представляет собой никакой ценности. Положим, он убьет Масягина, это неизбежно, но, учитывая общественный масштаб этого человека, его богатство и господский облик, не правильно ли будет, если он сначала попробует себя в деле, испытает свою силу на других, на тех, кто попроще, поднаберется опыта и прикипит к своему новому поприщу душой?
Устремился корневой отросток и через примыкавший к лачуге Фомы участок, сделав Фому как бы обитателем "национального парка". Разумеется, в том бесплановом хозяйстве, которое затеял Логос Петрович своим безудержным произростанием, трудно было провести границу и определить, где кончается частная собственность граждан и начинается общенациональное достояние. Поэтому можно сказать, что Фома перешел под начало мэрии и стал коммунистически-благополучно обретаться на самой ниве отечества, но можно выразиться и в том духе, что Фома-де вдруг заделался лишенным собственной земли и загнанным в резервацию аборигеном. Сам Фома не трудился, не умствовал над определением своего положения. Время от времени он делал надрез на довольно твердой поверхности корня, отпивал, сколько ему хотелось, и залечивал рану растения прижиганием. И хотя при этом следовало бояться дозора, который, застукав нарушителя бауло-поковых законов, влек его в кутузку, где ему прописывался огромный штраф, а то и предусмотренное никем не виданным уголовно-процессуальным кодексом содержание под стражей, Фома не находил в своем воровстве никакой прелести и не переживал благодаря ему ни малейшего наслаждения. Идея воровства жила и горячила умы где-то вдали от его сознания, и если он воровал, то как бы мимоходом, безыдейно и безрадостно. Другое дело внедрившаяся в него идея убийства. Тут Фома, будь он более развитой, утонченной личностью, предвкушал бы море удовольствия. Но и без того его жизнь наполнилась неким подобием света.
Речь шла о пробе сил, поэтому Фома, в душе немного смущенный необычайностью стоящей перед ним задачи, постарался выбрать жертвой человека, от которого менее всего можно было ожидать отпора. Впрочем, он сделал это не сознательно, а с помощью чисто инстинктивного движения сердца, - в данном случае именно сердце, а не разум, стояло на страже его интересов, выверяя и отмеривая, своей сердечной зоркостью высматривая и старательно устраняя все, что могло порушить его личную безопасность. Сердце стало тем портным, который сшил для Фомы костюм убийцы, причем оно не только кроило замысел, некий проект, но и уже в тот момент, когда Фома еще лишь сладко потягивался, воображая блеск своего грядущего, тайно работало с материалом, вонзая в него иглу, и эта работа, если по-достоинству оценить ее жар и размах, несомненно обеспечивала будущему изделию добротность и долговечность. Именно сердце, заботясь о том, чтобы Фома чувствовал себя вполне комфортно и не перетруждался даже и в самые критические, кульминационно-рискованные мгновения надвигающейся эпопеи, настояло на кандидатуре старушки, с препровождением которой в мир теней не могло возникнуть ровным счетом никаких проблем. Фома вынужден был признать целесообразность такого выбора, и, как и подобало эгоисту, не слишком затруднившись прояснением, кто облагодетельствовал его на сей раз, лишь удовлетворенно почмокал губами.
Старушка была обречена. Чуя это, Фома зловеще усмехался и точил нож. Заглядывая в будущее, как бы перепрыгивая через голову пока еще живой старушки и головы тех, кого он убьет после нее, Фома снова и снова бросал пристрастные взгляды на Масягина. Иными словами, он примерялся к этому солидному господину уже с весьма близкого расстояния, близкого и мысленно, и душевно, и сердечно. Во всем мире не было теперь у Фомы никого ближе Масягина. Он больше не чувствовал себя одиноким и никому не нужным.