Михаил Литов - Люди Дивия
Мой рот уже был открыт, я был готов отказать ему, и не просто отказать, а обрушить на него настоящую анафему, отлучение от нашего дела, но что-то в его словах смутило меня, и я ничего не сказал. Признаюсь, мгновение спустя я уже думал, что и не собирался кричать, а что до моего открытого рта... что ж, у меня просто отвисла челюсть от изумления. Так ли, нет, не это суть важно, главное, что я действительно многое осознал, а прежде всего у меня мелькнула беглая мысль, еще мыслишка, о его, Момсика, каком-то особом превосходстве надо мной. Да, что-то в его словах, в самом тоне, каким он их произнес, указывало на это превосходство. Может быть, даже и моральное, не знаю. Уже, собственно, в том, что за его словами стояла большая сила, а он лишь приподнял над ней завесу и не стал, совершенно не стал высмеивать меня за то, что я был слеп и ничего не видел, заключалось указание на высоту, которую он если и не покорил еще, то имел все шансы одолеть не хуже, чем это делал я. Во всяком случае, я понял, что вел себя недостойно, загоняя моего друга в угол; он же выкрутился, надо отметить, преотлично; впрочем, я не стал сосредотачивать внимание на этом внутреннем признании вины, мне показалось достаточным просто переменить отношение к Момсэ.
- Ты... ты... - только и выдохнул я. Мои руки сплелись в толстый канат, безуспешно отыскивая поэта, чтобы заключить его в объятия. Стоя предо мной, он каким-то образом ускользал и был непостижим.
В общем, я хотел как-то определиться в этом как будто очевидном, а между тем, судя по всему, кажущемся противоречии, по которому непризванный Момсик выходил превосходящим меня, призванного. Но слова не родились в груди и не вырвались из глотки. Наверное, не следовало преувеличивать, дело вовсе не в чьем-либо превосходстве. Не тем, кто из нас какое место занимает в духовной иерархии, решалась эта замысловатая ветрогонская задачка, и не мной она была придумана для испытания Момсика, а некими тайными силами - с тем, чтобы испытать нас обоих. И эти же силы вразумили меня, когда я, уже непотребно увлекшийся фарсом, готов был приумножить глупость, профанический бред, произнеся приговор своему спутнику, а в действительности самому себе. О да, в это мгновение я понял, что находился на края бездны, ибо скажи я, что он, Момсик, не подходит для нашего дела и должен уйти, например, вернуться к тете Мавре, то не я, а он пошел бы узким путем, не я, а он вошел бы в царство Мартина Крюкова. Вот в чем заключался истинный смысл нашей встречи! В совместности, в совместном прохождении испытания, преодолении слепоты и неведения, в совместном отторжении мирских соблазнов. И теперь нас обоих ждал лес, потому как Момсэ не только выдержал экзамен, но и вытащил меня. Я явился для него тайным послаником, который сам едва не пал жертвой суеты и глупости. Я был ужасно ему благодарен. Слезы закипели на моих глазах, и я бросился ему на шею.
8. КАРТИННЫЙ ФОМА, ИЛИ ИСТОРИЯ МАСЯГИНА В СВЕТЕ ИСТОРИИ ЕГО ПОТЕНЦИАЛЬНОГО УБИЙЦЫ
Неприятный и неприличный в моих глазах Масягин живет жутковато-подростковым представлением о себе как о неком воплощении мирового зла, он, однако, неглуп и, человек более или менее образованый, вынужденно сознает необходимость подкреплять свои фантазии целой философией, чтобы за ней терялась другая необходимость - действовать именно в соответствии с выработанными воззрениями. А у Фомы нет надобности отделять слова от дел, поскольку он никогда не интересовался никакой философией и если действует, то без предварительного прокручивания в голове словесной карусели. Поэтому Масягин только засматривается на это самое абсолютное зло, только любуется им издали, тщеславно мня себя его идеологом и вдохновителем, тогда как Фома просто существует в обстоятельствах и ситуациях, злее которых в городе и не найти ничего. Да, это так, и жизнь людей, убежавших в лес, поискать другой жизни, более достойной человека, выглядит на таком фоне, т. е. в сравнении с жизнью какого-нибудь Фомы, величавым подвигом.
Стало быть, Масягин разыгрывал роль, скажем, роль тайного жреца тайного культа, не отрицающего пользы человеческих жертвоприношений, а Фома словно показывал личным примером, что ничего тайного в том, что он делает и что хотел бы делать Масягин, в действительности нет и надо просто жить живой жизнью, а не творить ей всякие бессмысленные молитвы. Но сознательно указывать на что-либо Фома и не думал, как, с другой стороны, даже не догадывался, что создает какие-то примеры и прецеденты, и для того, чтобы он все-таки смотрелся указующим, следует представить себе его выступившим на передний план некой картины. На этой картине изображенный в полный рост Фома обращен лицом к зрителю, а за его спиной фигурирует (может быть, даже как-то клубится, для вящей художественности парит в условной среде, в символическом небе) полный набор пакостей и мерзостей, уродующих жизнь древнего Верхова.
Сей единомышленник Масягина, не имевший, правда, ни единой мысли в голове, предстал бы и его антиподом, затей они спор между собой, поскольку обладал непобедимой привычкой всякими жестами и незатейливыми междометиями подвергать сомнению и даже отрицанию все сказанное собеседником. За это наш герой и получил кличку Фома Неверующий, но он внушал к себе в массах необоримое отвращение, и в конце концов люди сочли большим и непотребным трудом произносить столь длинное прозвище и решили, что хватит с него и Фомы.
Фома не то чтобы впрямь во что-то верил или не верил, он всего лишь принимал к сведению услышанное и увиденное, никак не задумываясь над их смыслом, а упомянутые ужимки и невнятные возгласы были ни чем иным как способом его общения с миром. Однажды он принял к сведению, что человеческая жизнь в наше время не стоит ничего. Это случилось так. Фома возвращался с работы - а он пособлял в небольшом продуктовом магазине на рынке, за что с ним нередко расплачивались натуральным продуктом, главным образом одурманивающего свойства, - и на тесной и грязной улочке, застроенной деревянными домишками, увидел перед распахнутой дверью клоачной забегаловки толпу мужиков. У них только что завершилось круговое прохождение бутылки, и они, удовлетворенно покрякав, вдруг озаботились потребностью митингового выражения некоторых своих идей. День был серый и тоскливый, на листве и на лицах лежала какая-то плесень, и эта четко и в своем роде живописно, даже грозно выделявшаяся из унылой будничности группа гомонящих мужчин произвела на Фому довольно сильное впечатление, хотя он и не подумал дать себе в нем отчет. Достаточно того, что его внимание сфокусировалось на этих мужиках, пока он проходил мимо них. А они, запрокидывая головы и раздувая ноздри, беспокойно, как в страшном сне, серея гротескными физиономиями, громко кричали:
- Жизнь теперь и ломаного гроша не стоит!
- Что за времена! За гроши на тот свет отправят!
- За копейку удавят!
И так далее, и все в том же духе. Крича, они были похожи на возбужденную стаю ворон. Эти художники уличного слова выносили приговор, утверждали, что наступили времена, когда зло не щадит ни женщин, ни стариков, ни детей. Они дружно поворачивали свои птичьи головы к далекой линии горизонта, тревожно рисовавшейся в сумерках, и высматривали надвигающийся конец света.
Но Фома не впитал их пессимизм, напротив, из их критики и чудовищных пророчеств он извлек для себя нечто жизнеутверждающее. Он не остановился послушать, не присоседился, он нес домой честно заработанную бутылку, а следовательно, у него было дело, заставлявшее его спешить. Но услышанное словно пыль осело на его барабанных перепонках, а разгорячившиеся ораторы запечатлелись на сетчатках его глаз, и в результате совмещения этих бесспорных достижений восприятия должен был открыться некий канал в его память. Фома не поразмыслил над тем очевидным фактом, что, выявляя прискорбную данность нашего времени, мужики не приветствуют и не одобряют ее, а проклинают с позиций высокой нравственности. Просто для него выявилась данность, о которой он раньше не утруждал себя мыслями, и если мужикам по-настоящему и не нужно было упоминать о ней, поскольку это было что-то из области накипевшего и давно им понятного, и упомянули они не иначе как ради остроты своего обличения, то Фоме, похоже, только и надо было что получить доступ к этому как бы откровению, чтобы все его существо тотчас покатилось в совершенно противоположном мужицкой идее направлении.
Весь народ, заполонивший нижний Верхов, где и обретался Фома, возмущенно гудел, изумленный и потрясенный преображением человеческой жизни в копеечную безделушку. Все как один выражали нравственное негодование. Как испокон веку повелось, народ на своих плечах выносил благородную тяжесть идеи безграничной ценности человеческого существования, полного и безоговорочного превосходства всякой жизни, хотя бы и ущербной, над смертью, тем более над смертью ни за что ни про что, за понюшку табака. Душа человеческая бесценна, и нет никакого оправдания покушениям на нее. Наряду с этим всеобщим возмущением впечатляли и картины неприкрыто торжествующего зла, шедшего рука об руку с благочинием, великодушием и некоторой даже наивностью верховцев. Было отчего удивляться и сокрушаться народному гению. И в этом противоречивом процессе, где общее мировоззрение и творящиеся повсеместно дела взаимно исключали друг друга, один лишь Фома не ломал голову над удивительной загадкой и, зная теперь истинную цену жизни, бросал пристрастные взгляды на соседей, начиная осмысливать их бытие как нечто схожее с ссудной кассой. Вложил малым усилием свою копеечку получай взамен что-то большее, может быть, даже неизмеримо большее. Такое понимание дела зарождалось в темной душе Фомы.