Хеннинг Манкелль - Перед заморозками
— А что там, в лесу?
— Пока все очень медленно. Ну, пока.
Он прервал разговор. Линде очень не хотелось оставаться одной, и она позвонила Зебре. Ей повезло — сын Зебры был у ее двоюродной сестры Тички, а Зебра сидела дома и скучала. Она обещала прийти мгновенно.
— Купи чего-нибудь поесть, — попросила Линда. — Я голодная. В китайском ресторанчике на площади. Это, конечно, немного не по пути, но обещаю: когда ты попадешь в капкан, я сбегаю, куда ты скажешь.
Утолив голод, Линда рассказала Зебре о событиях последних дней. Зебра уже слышала по радио о жуткой находке в лесу. Но она не разделяла тревогу Линды по поводу того, что с Анной что-то могло случиться.
— Если бы я была каким-нибудь безобразным стариком и мне захотелось изнасиловать девушку, я бы поостереглась нападать на Анну. Ты разве не знаешь — она закончила курсы какого-то боевого спорта, даже не знаю, как он называется. Но там можно все, кроме разве что убивать всех без разбора. На Анну безнаказанно не нападешь.
Линда пожалела, что начала этот разговор. Зебра побыла у нее еще с час и побежала за сыном.
Линда опять осталась одна. Боль в ноге заметно утихла. Она дохромала до спальни. Окно было приоткрыто, занавеска шевелилась на ветру. Она задумалась. Что же заставило ее среди ночи мчаться к Генриетте? Но она не могла мыслить ясно, усталость брала свое.
Она было задремала, но тут позвонили в дверь. Поначалу она решила не открывать, но потом передумала и заковыляла в прихожую. Это оказался ее новый полицейский знакомый, Стефан Линдман.
— Извини, что разбудил.
— Я не спала. — Она искоса глянула в зеркало — волосы торчат во все стороны. — Ладно, спала. С чего я решила соврать? У меня болит нога.
— Мне нужны ключи от квартиры Анны Вестин. Ты сказала отцу, что у тебя есть запасной ключ.
— Я пойду с тобой.
Он удивился:
— У тебя же болит нога!
— Так точно. Болит. А что ты собираешься там делать?
— Попытаюсь воссоздать всю картину.
— Если ты хочешь увидеть на этой картине Анну, тебе лучше поговорить со мной.
— Я хочу для начала потоптаться один. А потом поговорим.
Линда показала ему на столик в прихожей, где лежали ключи. Брелок изображал голову фараона.
— А где ты родился?
— Чинна.
— Отец сказал — Шовде или Бурос.
— Я работал в Буросе. Но решил, что пора менять обстановку.
Линда помялась.
— А что ты сказал насчет рака?
— У меня был рак. Рак языка — представляешь, ничего лучшего для меня не нашлось. Прогноз был довольно скверный. Но как видишь — я выжил и теперь совершенно здоров.
В первый раз за все время он посмотрел ей прямо в глаза.
— Язык, как видишь, у меня остался — иначе чем бы я разговаривал. А вот с волосами хуже.
Он постучал пальцем по затылку:
— Тут уже почти ничего не осталось.
Он сбежал по лестнице, и Линда вернулась в постель.
Рак языка. Она поежилась. На какую-то секунду ее охватил страх смерти. Сейчас она любит жизнь, как никогда. Но она не забыла, что чувствовала, собираясь прыгнуть с виадука на шоссе. В жизни есть некие черные дыры, и туда довольно легко провалиться. На дне этих дыр острые колья, это словно ловушки, придуманные каким-то чудовищем…
Она повернулась на бок и попыталась уснуть. Сейчас ей было не до черных дыр. Не успев задремать, она опять открыла глаза. Стефан Линдман ей что-то смутно напомнил. Она села в постели. Теперь она знала что. Она набрала номер отца. Занято. С третьей попытки она дозвонилась.
— Это я.
— Как ты?
— Лучше. Я хочу тебя спросить одну вещь. Этот человек, что ночью был у Генриетты… ну, тот, что хотел заказать ей музыку. Она сказала, как он выглядит?
— С чего бы мне об этом спрашивать? Она сказала его имя, и я записал адрес. А что?
— Сделай мне одолжение. Позвони и спроси, какие у него волосы.
— Зачем?
— Затем, что я видела только затылок.
— Хорошо. Но сейчас у меня нет времени. Нас скоро отсюда смоет дождем.
— Ты перезвонишь?
— Если я ее поймаю.
Он позвонил через девятнадцать минут.
— Петер Стигстрём, который просит Генриетту Вестин положить на музыку его стихи о временах года в Швеции, носит темные волосы до плеч, начинает седеть. Такое описание годится?
— Еще как.
— Может быть, объяснишь, когда приду?
— Это зависит от того, когда ты придешь.
— Уже скоро. Мне надо переодеться.
— Ты голоден?
— Нам привезли еду сюда, в лес. Несколько инициативных албанцев из Косово — уж не знаю, как они разнюхивают — не успеем мы начать осмотр места происшествия, а они уже тут как тут со своей палаткой. Наверное, кто-то из полиции им звонит и получает процент с продаж. Я буду через час.
Разговор закончился. Линда так и осталась сидеть с трубкой в руке. У человека, которого она видела в окно, затылок, повернутый к ней, вовсе не был покрыт темными с проседью волосами. Тот затылок, что она видела, был коротко острижен.
20
Курт Валландер появился в дверях. Его одежда насквозь промокла, сапоги облепила глина, но вид был торжествующий: оказывается, Нюберг дозвонился в метеослужбу в аэропорту Стурупа, и там обещали, что в ближайшие сорок восемь часов дождя не будет. Он переоделся, и, отказавшись от Линдиных услуг, пошел в кухню готовить себе омлет.
Она выжидала удобный момент, чтобы завести речь о несовпадении двух затылков. Собственно говоря, она и сама толком не понимала, чего выжидает. Может быть, это был укоренившийся страх перед отцовской неуравновешенностью? Она и сама не знала, просто выжидала. Когда же он наконец отодвинул тарелку и она неуклюже плюхнулась на стул напротив, собираясь начать разговор, он заговорил сам:
— Я все думал про тот разговор о папе.
— Какой разговор?
— О том, каким он был, твой дедушка. И каким не был. Думаю, что ты и я знали его с разных сторон. Как оно вообще-то и быть должно. Я все время искал в нем себя самого — и боялся найти что-нибудь не то. Мне кажется, с годами я делаюсь все больше на него похожим. Если доживу до его лет, не исключено, что в один прекрасный день засяду в каком-нибудь полуразвалившемся сарае и начну писать картины: заход солнца с глухарем или заход солнца без глухаря:
— Вот чего не будет, того не будет…
— Не зарекайся. Но там, в этой кровавой хибаре, я все время о нем думал. Он без конца рассказывал одну и ту же историю — о несправедливости, пережитой им в юности. Я пытался уговорить его, что неразумно все время сыпать соль на рану, полученную бог знает когда… пятьдесят лет назад, и к тому же ерунда совершеннейшая. Но он не хотел слушать. Ты ведь знаешь, о чем я говорю?
— Нет.
— Перевернутый стакан как причина пожизненной обиды. Разве он никогда тебе об этом не рассказывал?
Он налил себе воды и выпил, словно бы для рассказа ему требовались дополнительные силы.
— Дед когда-то тоже был молодым, хоть в это и трудно поверить. Молодым, холостым и отчаянным, его одолевало желание посмотреть мир. Он родился в Викбуландете под Норрчёпингом. Отец его был скотником у графа Сигенстама и постоянно его колотил из соображений благочестия: он считал, что грехи из мальчика легче всего выбить с помощью кожаного ремня, вырезанного им из старой конской сбруи. Его мать, моя бабушка, которую я никогда не видел, похоже, была совершенно запугана, только и делала, что закрывала лицо руками. Ты же видела фотографии своих прадеда и прабабки, они стоят на полке. У нее там такой вид, словно ей даже на снимке хочется спрятаться. Это не потому, что снимок поблек — это ей хочется поблекнуть, выцвести прочь с фотографии. Отец сбежал из дома, когда ему было четырнадцать. Сначала плавал на гребных посудинах, потом — на кораблях побольше. И как-то раз, когда они пришвартовались в Бристоле, с ним и случилась эта история. Ему тогда было уже двадцать.
В то время он крепко выпивал, он никогда этого и не скрывал. Но он именно выпивал, это почему-то считалось более, что ли, благородным, чем, накачавшись пивом, шататься по улицам и бузить. Это был своего рода аристократический обычай моряков, они выпивали с умом, зная свою меру. Но ему никогда так и не удалось объяснить мне, что это означает. Когда мы с ним, бывало, выпивали, он пьянел так же, как и все: лицо краснело, речь становилась неразборчивой, он злился или впадал в сентиментальность, а чаще — и то, и другое одновременно. Должен признаться — мне иногда не хватает этих вечеров, когда мы с ним выпивали на кухне и он начинал орать старые итальянские шлягеры — он их очень любил. Если хоть раз слышал «Volare»[16] в его исполнении, уже не забудешь.
Короче говоря, сидел он за стойкой в пабе в Бристоле, и кто-то нечаянно толкнул его стакан, да так, что тот опрокинулся. И обидчик — подумать только! — не попросил у него извинения! Он просто посмотрел на пролитый стакан и предложил заплатить за новый. Этого отец пережить не мог. Он вспоминал этот стакан и несостоявшееся извинение по любому поводу. Как-то мы с ним были в налоговом управлении, нужна была какая-то бумага или что-то в этом роде. И вдруг он начал рассказывать этот случай клерку в окошке! Тот, естественно, решил, что отец тронулся. В продуктовом магазине отец мог заставить всю очередь ждать, если ему приходило в голову, что молоденькой кассирше совершенно необходимо узнать эту душераздирающую историю пятидесятилетней давности. Этот чертов стакан стал буквально каким-то водоразделом в его жизни. До несостоявшегося извинения — и после. Две разные эпохи. Он словно потерял веру в человечество, когда неизвестный в пабе опрокинул его стакан и не попросил прощения. То есть этот эпизод для него был куда более унизительным и оскорбительным, чем ремень из сбруи, которым его пороли до крови! Я много раз пытался уговорить его объяснить, даже не мне, а самому себе, — почему вдруг этот стакан и неизвестный парень, забывший извиниться, сыграли такую роль в его жизни.