Михаил Литов - Люди Дивия
Переступив же, он проникался сознанием и тщеты бытия, и, в особенности, жалкой и позорной фарсовости того, что предстояло делать ему днем в центре города, в редакции, в кабинете, где он сочинял свои статейки и отбивался от нескончаемых просителей. В эту минуту надлома и разрыва он не мог ни скрывать от себя, что все его творчество не стоит ломаного гроша, а так называемая общественная деятельность подобна погоне собаки за собственным хвостом, ни оправдаться чем-либо в сраме и даже преступлении, каковым было его соучастие в возведении на верховский престол шута Логоса Петровича. Его не столько ужасало все, что он натворил, выпуская на воздух ненужные слова и подпевая глупости градоначальника, сколько бесила безнадежность попыток вырваться из этого заколдованного круга. Кот, проводя своим магическим взором черту, не только указывал Масягину на бесплодность и комедийность его внешней, городской, кабинетной жизни, но и обрекал его на эту жизнь, не позволял выйти из ее рамок, и нужно это было коту для того, чтобы вернее и ярче оттенить другое, домашнее, никому не известное существование его жертвы. Это последнее было тем ужаснее, чем большую славу получал Масягин во внешнем мире, где хватало глупцов, искренне веривших в его счастливую звезду, славивших его как гения и на редкость полезного члена общества.
Масягин жил с отцом, о котором упоминал, лишь когда его к этому принуждали, да и то всего лишь как о человеке стареньком, разбитом болезнью, не встающем с постели. Испускался горестный вздох, и в естественном порядке возникал еще один обаятельный и поучительный масягинский образ - образ любящего и заботливого сына. Какое, однако, лицемерие! Были пункты в его отношениях со стариком, из-за которых Масягин с превеликой охотой расстался бы с этим образом, а самого отца поскорее закопал в землю. Отец всю жизнь прослужил в армии, дослужился до полковничьих погон, а к тому времени, когда честнейший Логос Петрович завладел заводом, где перед тем познал немало невзгод, сделался длинным и тощим до костлявости старцем и действительно не вставал с постели. Но воинский дух не вполне оставил это основательно выбеленное временем создание. Старик, памятуя о необходимости быть стратегом, задумчиво присматривался к сыну, размышляя, какое дело поручить этому бездельнику и в каком направлении двинуть накопленную им за годы безделия энергию. То, что сын радовал читающую публику своими статьями и активно трудился в команде градоначальника, было для отца вздором. Он знал, что всякого человека, а такого, как его сын, в первую очередь, необходимо приструнить, снабдить должной выправкой, приучить к уставу, а затем отправить в мясорубку, которая в учебниках военного дела именовалась, разумеется, более достойным и наукообразным словом. Но в процессе обуздания штатского розгильдяйства сына старик почему-то застрял между полковничьим, грозно сводящим брови на переносице недоумением по поводу неказистости попавшего ему в руки новобранца и азами привития выправки, так что до бойни, к счастью для Масягина, было еще очень далеко.
Отставной полковник не уставал удивляться, до чего же мешкообразно, несолидно, расхлябанно выглядит его подчиненный. Погружаясь при виде этой штафирки в бездну военно-философского уныния и разочарования, он постепенно и мучительно склонялся к выводу, что еще не встречал на своем богатом жизненном пути подобного уродства, и потому долго - и час, и два - не знал, как приступить к муштре. Долго - иной раз до трех, бывало, часов - пребывал в немоте и отропи и только таращил на сына слезящиеся от изумления и горя глаза. Однако Масягин знал, что эта затишная продолжительность горестного исследования его карикатурности отнюдь не обеспечивает ему настоящего благополучия, ибо в конце концов отец все же начнет излагать вслух свои выводы и идеи. Так и случалось.
Но происходило довольно странным образом. Старик, накопив большое богатство мысли, построенное на несостоятельности отпрыска, выразить свои умозаключения мог, однако, лишь общевойсковыми командами, которые внезапно, как гром с ясного неба, обрушивались на светило верховской публицистики. Подтянувшись к тем командным высотам, какие для него еще были достижимы в пределах койки, и приняв суровый вид, неутомимый воитель выкрикивал:
- Ата-два! левой! левой! вперед марш! раз-два! раз-два! левое плечо вперед! шире грудь, сволочь!
Дописывал ли Масягин статью, которую не успел закончить днем, мыл ли посуду, читал ли книгу или отдыхал в тиши своей комнаты, он тут же прекращал любое свое занятие, выбегал на середину комнаты, где его отец от стратегии переходил к тактике, и принимался выполнять подразумевавшиеся командами упражнения. При этом он знал, что у его отца не все в порядке с головой, но порой он удивлялся и своей исполнительности и мысленно задавался вопросом: случись кому увидеть, как он, заслышав команду "вспышка слева", бросается на пол и ползает на брюхе в воображаемой пыли, укрываясь от еще более воображаемого ядерного удара, не был бы заподозрен в сумасшествии и он, великий Масягин?
А что поделаешь? Ему вовсе не хотелось участвовать в этих дурацких играх, и он уже давно не любил отца и не мог любить, видя, во что превратилась их совместная жизнь, но еще меньше ему хотелось, чтобы эта странная "военная история" выплыла наружу, чтобы второе дно его жизни, на котором он выглядел совсем не заслуженным деятелем журналистики и помощником первого лица в городе, а бедной жертвой бессмысленной муштры, стало достоянием гласности. Он давно бы отправил отца в сумасшедший дом, если бы не опасался хитрости старика, который, конечно же, сумеет убедить лекарей, что единственное и вернейшее средство его исцеления - в полном и наглядном подчинении сына его военным проектам. Никто не отважится сказать вслух, что Масягин и впрямь обязан на глазах у всего света наяривать левой, ширить свою сволочную грудь и шарахаться от привидевшихся командиру вспышек, но кто же не подумает, что для родного отца сделаешь и не такое?
Масягин очень хорошо усвоил отрицание слишком широко трактуемого сыновьего долга. Вечерние упражнения в уединенном домике проделывал какой-то остаточный, фактически призрачный, видимый лишь родителю Масягин, настоящий же давно уже перешел в область, где пресловутый сыновний долг не исполнялся и не подлежал исполнению, весь переменившись на беспредельную ненависть к отцу. Поэтому следует говорить не о чем-то несделанном, не о каком-то недогляде за старшим и даже не о нежелании сына увидеть отца исцелившимся, а о том, что Масягин, продолжая многое делать для старика, продолжая выносить за ним горшки и с внешней добросовестностью исполнять его нелепые прихоти, действовал не по зову любви или долга, а из желания убить это выжившее из ума существо. Как человек, задумавший убить другого человека, продолжает дышать, есть, спать, пить, так Масягин, питая надежду и одухотворяя себя верой, что его ненависть в конце концов убьет отца, не оставлял поприща человечности, на котором все побуждало его аккуратно и без заминок ухаживать за больным.
Старик порой заходил чересчур далеко в своих затеях. Он громко пердел, изображая взрыв некой химической бомбы, и Масягин был вынужден для защиты от провозглашенной таким образом газовой атаки надевать на голову вонючий ночной горшок, почитая за удачу, если ему удавалось перед тем незаметно от командира опорожнить его. Старик плевался желтыми сгустками, и, поскольку это было налетом истребителей и бомбардировщиков, Масягин, спрятавшись под столом, отвечал оттуда какими-то утробными звуками, которые его отец снисходительно соглашался признать за трескотню зениток. Хуже обстояло дело во время танковых рейдов: полководец подзывал солдата и выстреливал ему в нос мощно сложенными кукишами. Поскольку эти танки шли ромбом, Масягин принимался собственным телом вычерчивать перед одром отца всевозможные геометрические фигуры, способные завлечь ромб в пустоту, но стратегия старика допускала подвохи, и он, внезапно уловив в сыновьем мельтешении отличительные признаки его пола, хватал их и обрекал прославленного журналиста на переход от ученой геометрии к отвратительному крысиному визгу.
Но и не будь этих издержек командирского безумия, ненависть Масягина отнюдь не была бы меньшей. В сущности, целью и мишенью ее уже давно был не только отец, этот несчастный старик, слишком усвоивший привычку воображать себя полководцем. Ненависть Масягина распространялась и на тех, кто пел ему хвалу, и на комедианта Логоса Петровича, и на самого себя. Она вырастала из того, что мыслям и чувствам, самой душе Масягина не на что было опереться, а все то, что он проповедовал на страницах своей газеты, возникало из пустоты, непригодной даже для того, чтобы пустить корни. От пустоты он отворачивался в ужасе, но от ужаса отвернуться и убежать не было возможности, и он ожесточал Масягина и питал его ненависть. И то, что Логос Петрович все-таки пустил корни, хотя вначале его идеологическую потребность в подобном деянии можно было принять за очередную глупость неизвестно что ищущего человека, представлялось Масягину чудовищной насмешкой над ним, пародией на его несчастье и трагедию. И то, что Логос Петрович, как показывал опыт, даже жил по тем принципам, которые он, Масягин, воспевал в своих статьях, не испытывая ни малейшего желания пользоваться ими в жизни, было еще одной причиной, по которой Масягин ненавидел весь белый свет.