Михаил Литов - Люди Дивия
Масягин, содействовавший восхождению Логоса Петровича на верховский политический олимп, имел все основания оставить ниву журналистики и кормиться за счет тех пышных церемоний, которыми новый градоначальник украсил жизнь нашего города, однако он благоразумно решил этого не делать. Быть в команде мэра означало постоянно находиться за его спиной, в его тени, представать человеком, может быть, и направляющим в известной степени помыслы шефа, но по внешности совершенно лишенным собственной воли. Другое дело газета, статьями в которой Масягин прославился в Верхове. Там он слыл и был; мнимо реальный, реально мнящийся; заведовал таким непростым хозяйством, как судьба, выдавал ее за личную собственность и был кумиром сотен подписчиков и читателей. Там ему не приходилось прятаться не то что за спину какого-то нелепого Логоса Петровича, но и за собственное имя, напротив, он в любой момент был готов выйти из-за той мощной, цитадельного вида твердыни, в которую выросла его подпись под газетной статьей, предстать перед какой угодно аудиторией и сказать: вот он я, пожалуйста, смотрите на меня, изучайте меня, я открыт, я ничего не скрываю, следовательно, я чист перед вами.
С другой стороны, Масягин знал: образ его мысли не соответствует тому, что он излагал на бумаге; вернее сказать, у него вовсе не было тех мыслей, которые он высказывал, а было знание, что надо сказать именно так. Пока он говорит так, а не иначе, читатели довольны и полагают, что думают так же, как думает он, Масягин. Поэтому получалось, что своей нравственной чистотой, которой он и прославился, он обязан какому-то как бы моющему средству, которым он, успешно поработав над самим собой, теперь отчищал и даже отбеливал в читателях тщеславное, горделивое помышление о том, о чем они в действительности и не думали никогда. Он поднимал их в собственных глазах до некоего величия, заставлявшего их думать, что они, поди ж ты, именно в том смысле и добры, гуманны, великодушны, в каком Масягин, великий Масягин рассуждает о добре и великодушии. И они не сознавали, что он их отмыл и заставил думать хорошо о хорошем, а верили, что, сами прекрасные, пребывают в удивительном и чудесном единении с этим прекрасным человеком, единении, которое наилучшим образом противопоставляет их копошащемуся где-то рядом мирку зла.
Среди мелочей, которыми так богата наша жизнь, необходимо отметить ту, что с некоторых пор Масягин стал ходить на работу пешком. Она имела важные последствия. Произошло это хождение оттого, что у него сломалась машина, а потом, хотя машину и отремонтировали, укоренилось, как вредная привычка. Масягин ходил мимо той канцелярии и школы, мимо которых продвинулся к храму Остромыслов в день своего приезда в Верхов. Шел Масягин и мимо храма. В первое же утро, как ему пришлось проделать этот путь, он увидел на крыльце закрытой и безмолвной в ранний утренний час школы большого черного кота, подобравшего под себя лапки и в задумчивости наклонившего голову. Кот лежал на брюхе как черный холм. Он удостоил некоторым вниманием Масягина, и журналисту даже пришла в голову забавная мысль, что он не проходит мимо этого важного и неизвестно кому принадлежащего животного, а наносит ему визит. Это было уже явное преувеличение, на которое благоразумный кот ответил равнодушным и чуточку презрительным взглядом, после чего солидно опустил голову, показывая, что у него нет причин интересоваться таким человеком, как Масягин. И Масягин это понял. Действительно, с какой стати коту, который, судя по всему, не страдал от голода и чувствовал себя вполне уверенно, думать о нем?
Но сам он думал о коте в течение дня, вспоминал его. Образ кота вставал - и не то чтобы в памяти, в сознании или перед глазами - прямо в его голове. Так, словно уже поселился в Масягине. Наглость кота вызывала у журналиста раздражение, но избавиться от него не удавалось. Когда же на следующий день кот снова оказался на крыльце школы и сценка повторилась, Масягин понял, что кот существует отнюдь не в его голове, а совершенно независимо, сам по себе, а вот он, Масягин, в определенном смысле зависит от этого существа, ибо проходя мимо него, он пересекает черту, которая делит его жизнь на противоположные друг другу части. Сначала Масягин решил, что эту черту пролагает взгляд кота, и он постарался особым образом, испытующе и взыскующе, заглянуть сидельцу в глаза. Но кот не пожелал насытить его любопытство, он опустил голову на грудь и смежил веки, не интересуясь новоиспеченным натуралистом.
Конечно, Масягин знал, что представляет собой кошачий взгляд. Коты смотрят тяжело и загадочно, да, это бывает. Но это еще не та сила, которая способна проводить границы и разбивать на части человеческую жизнь. Правда, постоянство, с каким черный кот воцарялся каждое утро на школьном крыльце, с каким он оказывался там, делая смехотворными попытки Масягина избавиться от него прохождением в более ранний или более поздний час, наводило на некоторые мысли, на определенные соображения. Но даже если вообразить столь сильную вещь, что кот-де явился из ада, дело все равно не в нем. Дело в самом Масягине.
Масягин жил в нижнем Верхове, неподалеку от вдовы Левшиной, в прекрасном каменном доме, который построил ему Логос Петрович в знак благодарности за честную и бескорыстную помощь в предвыборной кампании. Журналист сам выбрал это место на берегу реки, откуда открывалась прелестная панорама города на горе. Оттуда, снизу, было хорошо видно, как в разных местах на угрюмых от древности склонах горы выходят, день ото дня увеличиваясь, затейливее извиваясь, толстые жгуты растительного происхождения, - пожалуй, то и были корни, которые пускал в национальную почву Логос Петрович. И вот теперь, когда он ходил в редакцию пешком, Масягину приходилось подниматься к храму по узкой петляющей улочке мимо скособоченных домишек, больше похожих на собачьи будки, мимо заборов, поражавших его воображение своей несуразностью, ибо это были дикие конструкции из кое-как вбитых в землю палок, проволоки, деталей металлических кроватей, отдельных частей легковых и грузовых машин и даже самолетов и прочих материалов, не всегда поддающихся определению. Пейзаж говорил о нищете, убожестве жизни, но у Масягина не было ощущения, что он страдает тоже. За его плечами остался уютный домик, куда он вернется вечером, и это было хорошо, но еще больше его бодрило сознание, что он поднимается наверх, к чистенькому кабинету, где его мысль воспарит в хоженные-перехоженные, но всегда как будто новые выси. Вопреки прихватывавшей разум скорби о тщете бытия у него было сердечное рассуждение, нечто вроде иллюзии-мнения, что солнце, встававшее за его спиной над далекой стеной крепости, спускает на своих лучах белого, светлого бога, который мягко берет его в воздух и возносит на гору, избавляя от неприятной необходимости месить грязь на тропе между отвратительными и пугащими оградами.
Этому ощущению легкости подъема, почти и впрямь вознесения, ничем не вредило предчувствие скорой и неизбежной встречи с проклятым котом, которая мгновенно изменит его настроение. Он знал, что кот будет непременно сидеть на крыльце, но словно не знал, что проведена ежедневная роковая черта и через нее, как ни верти, придется переступить. Он шел, можно сказать, на казнь, на свою голгофу, но был светел, легок и полон оптимизма. Еще не убедился и не поверил он, что какое-то животное способно вливать в его кровь яд, медленно и жестоко убивающий.
Масягин не замыкался в себе, в играх воображения и утехах иллюзий, не предпочитал реальности жизнь в воздушных замках, он был открыт тревогам мира и не гнушался вопросами о смысле бытия. Свернув в церковный двор и еще издали различив в утренней чистоте круглую голову черного чудовища, въедливо, с работающим как сверло любопытством спрашивал, стоит ли жить. И это было не праздное любопытство, и вопрос был вовсе не риторический, подразумевающий некие абстракции, он обращал его к себе и собственную жизнь выставлял перед собой для беспристрастного исследования. Но ответа не было, а может быть, Масягин просто не успевал ничего ответить, поскольку начиналось интенсивное общение с котом, с беспредельным равнодушием и адским высокомерием зверя. Кот выглядел так, словно сознательно любил лишь себя одного и это являлось его высшим предназначением, и вот потому, что кот каким-то образом внушал ему подобные представления о нем, Масягин желал иного, даже иной жизни, по крайней мере иного отношения к той, которая у него уже была. Но что же могло быть этим иным? Нелюбовь к себе, к собственному высшему Я, к своему высокому предназначению? Масягин все пытался прочитать в зеленых кошачьих глазах что-то не чуждое. И благо еще, что без постыдной дрожи переступал черту.
Переступив же, он проникался сознанием и тщеты бытия, и, в особенности, жалкой и позорной фарсовости того, что предстояло делать ему днем в центре города, в редакции, в кабинете, где он сочинял свои статейки и отбивался от нескончаемых просителей. В эту минуту надлома и разрыва он не мог ни скрывать от себя, что все его творчество не стоит ломаного гроша, а так называемая общественная деятельность подобна погоне собаки за собственным хвостом, ни оправдаться чем-либо в сраме и даже преступлении, каковым было его соучастие в возведении на верховский престол шута Логоса Петровича. Его не столько ужасало все, что он натворил, выпуская на воздух ненужные слова и подпевая глупости градоначальника, сколько бесила безнадежность попыток вырваться из этого заколдованного круга. Кот, проводя своим магическим взором черту, не только указывал Масягину на бесплодность и комедийность его внешней, городской, кабинетной жизни, но и обрекал его на эту жизнь, не позволял выйти из ее рамок, и нужно это было коту для того, чтобы вернее и ярче оттенить другое, домашнее, никому не известное существование его жертвы. Это последнее было тем ужаснее, чем большую славу получал Масягин во внешнем мире, где хватало глупцов, искренне веривших в его счастливую звезду, славивших его как гения и на редкость полезного члена общества.