Пьер Буало - Неприкасаемые
Буало и Нарсежак, анализируя психологию безработного, приходят к важному социальному выводу, что безработица представляет собой «наистрашнейшую форму насилия» над личностью. «Все человеческое уже выдавлено из тебя, — признается их герой, — словно мякоть из плода, и осталась лишь пустая оболочка». Безрезультатные, унизительные поиски работы, по сути, являются «организованным, законным, упорядоченным выклянчиванием милости». И самое страшное наступает тогда, когда человек окончательно теряет волю к сопротивлению, превращаясь в пассивную игрушку неодолимой действительности. «Но что значит бороться? — спрашивает Кере. — Весь мир знает, что безработица растет, а общественный механизм все глубже увязает в проблемах».
И вот однажды жена с презрением бросает в лицо Жану-Мари Кере страшные слова: «Ты становишься профессиональным безработным». Какое абсурдно-жестокое сочетание слов! Но в нем горькая правда капиталистических будней: ведь сегодня в странах Западной Европы и США «профессиональных безработных», подобных герою романа Буало и Нарсежака, насчитывается свыше 20 миллионов.
Страдания Жана-Мари Кере обрываются трагически: он погибает от пули своего бывшего ученика Ронана де Гера, экстремиста, который боролся за так называемую «автономию Бретани». Вместе с этим персонажем в роман входит тема судеб столь социально неоднородного и пестрого движения «молодежного протеста» во Франции, апогей которого пришелся на события мая — июня 1968 года.
Группка юношей бретонского городка, заводилой в которой был Ронан, создала организацию с громким названием «Кельтский фронт». Их борьба за «независимость для Бретани» сводились к «дракам, ночным вылазкам, листовкам». Но фанатичный Ронан де Гер, подогретый провокационными лозунгами «леваков», этот «ребенок, который играет в бунт», решает совершить «революционный акт» и бессмысленно убивает полицейского комиссара.
Ронана приговорили к тюремному заключению. Вернувшись в Ренн, он начинает мстить Кере, считая его единственным виновником своего ареста. Так главный герой романа неведомо для себя попадает и в другую ловушку, расставленную фанатичным, безжалостным врагом.
Буало и Нарсежак осуждают бессмысленный террор «бунтарей-автономистов», убедительно показывая, сколь необоснованны их претензии считать себя единственно последовательными «борцами» с ложью, несправедливостью и лицемерием капиталистического общества. Идея бунта ради бунта, которую исповедовали участники «Кельтского фронта», потерпела крах. Все эти «борцы», кроме движимого патологической жаждой мести Ронана, остепенились, стали примерными конформистами и даже не думают посягать на устои буржуазного образа жизни и морали. Путь индивидуального террора и абстрактного, лишенного социального содержания протеста — это дорога в никуда; он ведет лишь к душевной опустошенности. Таков еще один важный социальный вывод, следующий из романа «Неприкасаемые».
Герой романа «Неприкасаемые» не помышляет о борьбе с действительностью, он слабый одиночка, который не в состоянии преодолеть «смутный, парализующий страх» перед жизнью. Кере ничего не предпринимает, чтобы избавиться от своего преследователя; перед гибелью его охватывают метафизические сомнения, какое-то экзальтированное раскаяние в том, что он отошел от религии.
Разумеется, эти мотивы снижают социально-критический пафос романа Буало и Нарсежака. Но не они определяют суть романа «Неприкасаемые», в котором французские писатели по-своему обвиняют буржуазный мир в чудовищном преступлении, в том, что он превращает миллионы жизнеспособных людей в безработных — «каторжан безделья»
Лев ТокаревНеприкасаемые
Дорогой друг!
Итак, Вы сумели меня найти. Благодаря Провидению, как Вы считаете. Возможно! Не думайте, однако, что я намеревался скрыться в Париже. Нет. Мне просто хотелось затеряться в толпе… исчезнуть и попытаться заново построить свою жизнь. Я порвал разом все прежние связи. Конечно, я должен был бы поделиться с Вами своими сомнениями — ведь Вы столько лет были моим духовным отцом, — но я заранее предвидел Ваши возражения, и они казались мне несостоятельными. Я же был тогда до такой степени истерзан, такое мною владело отчаяние, что я просто не вынес бы того страшного разговора, который неминуемо восстановил бы нас друг против друга. И я предпочел скрыться незаметно, как спасаются бегством. Должен признаться, мне было бы приятней, если бы то, что Вы называете Провидением, не принимало в моих делах ни малейшего участия. Прошу прощения, что позволил злобе выпустить свое жало. Но не волнуйтесь — оно направлено против меня же самого. Что-то во мне так и осталось жестким комком — хотя каким только испытаниям я не подвергал себя. И Ваше письмо еще больше накренило выстроенное мною и без того шаткое сооружение. А теперь я и вовсе ничего не понимаю, все во мне смешалось — и радость и злость. Правда, радость, кажется, все же одерживает верх.
Вы поступили мудро, не пытаясь прощать меня. Прощение было бы оскорбительно. Вы же раскрыли мне объятия, и я, быть может, — поскольку Вы уверяете, что готовы все понять, — расскажу Вам о своей жизни. Прошло уже десять лет. Десять лет — это время, за которое самое суровое порицание может смениться простым любопытством. А раз уж один из Ваших друзей, встретив меня на улице, когда я возвращался домой, не преминул сообщить Вам об этой встрече, возможно, и правда, в том проявилось нечто большее, чем просто счастливая случайность. Видимо, есть тут намек на некую перемену, которая может благоприятно изменить мою жизнь. Ведь мне так нужно бывает излить кому-то душу.
Я выскажу Вам все, вывернусь наизнанку. Времени у меня, к несчастью, сколько угодно, так как уже много месяцев я без работы. Но сегодня мне хочется лишь поблагодарить Вас. Я за собой вины не признаю, но когда это подтверждает кто-то другой, меня переполняет чувство благодарности. Так что от души спасибо Вам.
Ваш всем сердцем Жан-Мари КереДорогой друг!
Я выждал четыре дня. Пытался вновь обрести хладнокровие, чтобы беспристрастно рассказать о себе, если сумею. Рассказать без всякой снисходительности и уж, конечно, без претензий на литературу. Да, я потерял веру. Случилось это внезапно. Конечно, бывают знаменитые обращения, прозрения, подобные вспышке молнии. Бывают, как я знаю, и внезапные катастрофы. Горизонт вдруг исчезает. И то, что сияло в лучах истины, становится тусклой действительностью. Перед глазами теперь лишь изнанка вещей, более того, лица, оказывается, никогда и не было. Нахлынуло это на меня однажды вечером, воскресным вечером… Я мог бы с точностью указать Вам число и час — настолько воспоминание это живо в моей памяти.
Я смотрел передачу из жизни животных. День выдался тяжелый, я устал и рассеянно следил за передвижениями бегемота, как вдруг в объектив попало небольшое стадо зебр, щипавших траву возле источника.
Зебры всегда вызывают у меня восхищение — они такие легкие, такие простодушные. В них есть что-то от пухленького, толстощекого, шаловливого малыша. Они спокойно паслись, поднимая время от времени голову и настороженно прислушиваясь к звукам вокруг, потом, успокоенные, принимались снова за еду. Они не заметили львицы, притаившейся за кустом.
Я так и вижу, как вся она подобралась, готовясь к прыжку. Олицетворение убийцы. Каждый мускул ее дрожал от жажды крови, из глаз, точно дротики, летели смертоносные молнии. Вдруг зебры, словно заслышав сигнал тревоги, все, как одна, бросились прочь. Львица пустилась вдогонку, срезая путь по диагонали; через несколько мгновений она отсекла одну из зебр от стада, уже скрывшегося в облаке пыли, и я понял, что преступление совершится.
Подобные сцены я видел бессчетное число раз, и никогда они меня особенно не трогали. Но в тот вечер кровавая трапеза, на которой я присутствовал, нагнала на меня небывалый ужас. Львица с разбега обрушилась на круп своей жертвы, вонзив в нее все когти. Она опрокинула зебру, подбираясь к горлу. Из глотки ее вылетало глухое радостное рычание. Камера плыла вокруг двух беспорядочно сплетенных тел. И вдруг выхватила крупным планом голову зебры, забавную щеточку светлых волос между ушами, а главное — ох! главное — ее глаз, в котором отражалось небо, где уже парили грифы, — глаз, обрамленный длинными девичьими ресницами, дрогнувшими в последний раз. Потом нога, бившая по воздуху, медленно вытянулась. И зебра стала просто лакомым куском. Львица одним ударом лапы перевернула тушу, на которой струйки крови смешались с полосками, и вспорола клыками теплый еще живот. От наслаждения спина ее судорожно выгнулась.
Вы, верно, думаете, что у меня была просто минутная депрессия, ибо не может же агония какой-то зебры опрокинуть целую систему взглядов. Я так и слышу, как Вы говорите: «Зло на земле насадил человек. До человека мир был безвинен, и т. д.». Но мыслители никогда не желали замечать, что наслаждение убийством присуще животным. Вот что открылось мне в некоем ошеломляющем прозрении. Сколько же смертоносных орудий придумала природа — и когти, и щупальца, и клювы; в жертву можно вцепиться, можно пронзить ее насквозь. И жертва страдает, прежде чем наступит смерть. А как раз страдание и доставляет агрессору подлинную радость. Я только что мог в том убедиться. Гаснущий взгляд прощается со всем, что было дорого сердцу, — с саванной, с небом, с ветром, ласкающим травы… За что? За что конец всему?