Юлия Кристева - Смерть в Византии
Рильски склонился над страницами с голубоватым кружевом отжившего свой век почерка, отдающего женской сентиментальностью.
«Говорить на всех языках и ни на одном из них — значит говорить на языке тишины. Я не из их числа, я говорю так, как в моем представлении им хочется, чтобы я говорил, и это вовсе не обязательно ложный язык, но это точно определенная роль. От одной роли к другой — и вот я уже с удивлением обнаруживаю, что болтаю. Ребенок с заживо снятой с него кожей молчал, а потом превратился во взрослого болтуна, использующего язык тишины».
Когда же он мог написать такое? После любовного разочарования? Ссоры с Эрминой? Случайной встречи с Рильски, не узнавшим его? Поскольку даты проставлены не были, записи застыли, заиндевели в своей вертикальности. Один на один с «Дневником» Себастьян позволял себе лирические пассажи, более или менее вдохновенные мечтания вперемешку с откровениями пловдивских крестьян, описанием местных красот, поэтическими строфами и цитатами на различных языках. И все же было очень странно, что, несмотря на то что в этих записях тщательно реконструировалась одна очень давняя история — видимо, история рола Крестов, — с привлечением исторических документов, имеющих отношение к крестовым походам, ни на одной из страниц «Дневника» не была проставлена дата. В его времени места для самого времени не было.
Нортроп подумал о той тишине, которая — он ощущал — утверждается в самой глубине его существа и к которой он теперь прикоснулся после дня, проведенного в допросах закоренелых преступников либо все еще не оправившихся от потрясения жертв, в разговорах с занятыми сверх меры и уже ни к чему нечувствительными судейскими и должностными лицами, циничными законоведами. Продырявленные пулями и замороженные в моргах трупы были, как ни странно, более многословны в своей немоте. «Беседовать с этим криминальным людом», «беседовать о нем» — не совсем подходящее выражение. В качестве полицейского он скорее ограничивался расшифровкой диалектов и выявлением сути, которая чаше всего оборачивалась лишь молчанием. Безотносительно того, что толпа именует «чудовищным» и «зверским» в «человеческой природе». Не переступившие черты любят театральные эффекты и шум, их отвращение само по себе зрелищно, красноречиво. В глубине человеческого существа, там, куда целит ужас, Рильски наткнулся лишь на плотную тишину, неизмеримую странность, еще более пугающую, чем безумие, которое в конечном итоге довольствуется теми патетическими, но невинными колебаниями на поверхности, от которых кипятком писают психиатры.
В другом месте Себастьян размышлял:
«Я ничтожество, лишенное родины. Все изгнанники родом из каких-то других краев, которые они либо предпочитают принявшим их странам, либо ненавидят, чтобы лучше слиться со второй родиной. Я знаю таких, что заделываются поэтами и непрестанно мечтают о „хрупких березках, укрытых снегом“ или о „согревающем аромате приправленных блюд, укачиваемом голубизной вечного моря“, оставшегося в стране, где прошло их детство. Знаю и других, что прячутся за маской безразличия. И третьих, что жалуются на все и вся, превратившись в жертв приютившей их страны, словно жалоба — последняя цена за свободу, что в тысячу раз предпочтительнее, чем рабство, от которого они бежали! Я же не бежал и не выбирал. И тем не менее я не у себя дома. Когда же я отправлюсь за границу, то узнаю на лицах незнакомцев знакомое выражение людей ниоткуда: что это — нечто и впрямь присущее им или же отблеск моей собственной неприкаянности? Я не принадлежу никакому пространству, возможно, я принадлежу времени, когда оно сжимается и не может быть определено никакими пределами…»
«Каким же лиричным мог быть мой дядюшка! А все дело в том, что ему выпала незавидная доля бастарда, однако бастарда, признанного родней и даже балованного, я сам тому свидетель! Согласен, не каждому выпадает такая доля, и что из того? Может, он слишком начитался Сартра и возомнил себя ангажированным интеллектуалом, сидя в своей асбестовой башне. И все равно мне его нисколько не жаль! Что до чужестранцев — эка невидаль, да в одной Санта-Барбаре их столько! И не все они незаконнорожденные, насколько мне известно! У профессора явно была склонность воспринимать себя этаким первооткрывателем удела человеческого. Чуть ли не искупителя. Да, интересно. Но как это связано с его исчезновением? А это его „ничтожество, лишенное родины“ вообще вполне применимо к немалому количеству людей».
Сам комиссар не испытывал никакой ностальгии и не стремился никуда бежать. Да и то сказать: разве это решение проблем — покинуть одно место, устроиться в каком-то другом? И у него есть нечто, роднящее его с Себастьяном: он тоже никому и ничему не принадлежит, разве что Стефани, но их любовь только зародилась, да и совместима ли она вообще с понятием принадлежности? Любовь — это музыка, оборотная сторона тишины, сопутствующей также и злодеянию.
— Профессору Крест-Джонсу было не занимать воображения, вы не находите, комиссар?
«Не хватало только, чтобы этот нахал Минальди склонялся над моим плечом и высказывал свое мнение! Ничего удивительного, что Себастьян послал их всех подальше и дал деру».
— Думаете, он не умер, а бежал в страну своих изысканий? — Рильски превозмог отвращение и строил из себя эдакого тонкого знатока подростковой психологии, которая, как известно, подходит и для недоразвитых взрослых.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Однако Эрмина — я хотел сказать, госпожа Крест-Джонс, — очень тревожится, хотя полно народу исчезает, и никто не беспокоит по их поводу полицию только потому, что родным на них начхать или таковых попросту нет. Вот вам свежий пример: наша юная коллега Фа Чан, китаянка из Гонконга, которая на кафедре уже два года, ее не видно недели две… Надо думать, она предупредила профессора о своем отъезде — ну, там повидаться с бабушкой с Тайваня или с дружком в Сан-Франциско… Но поскольку она здесь одна, без семьи, а ее окружение не знакомо с высшими полицейскими чинами, тревогу никто пока не забил. — Минальди заговорил совсем уж неприличным тоном превосходства.
Не хватаю еще какой-то там Фа Чан в этом их скучнейшем паззле! Вот уж действительно, в Санта-Барбаре один лишь мигранты, «ничтожества, лишенные родины», как выражается Себастьян. За исключением Минальди, который ни в чем не сомневается, — Рильски готов руку дать на отсечение, что этот уж точно ощущает себя коренным жителем! Отсюда его высокомерный тон. Наверняка, как и все, иностранец во втором поколении, но единственный, кого это не волнует. «Хуже всего то, что всегда будут минальди, монархисты, националисты, популисты и более или менее убедительные академики, которые никогда открыто не протестуют против современного способа скрещивания породы — ах, только не это! — из страха сойти за лепеновских бездарей, но не упустят случая потребовать чистоты республиканского или монархического строя», — мелькнуло у комиссара, пока он открывал и закрывал досье с наклейкой «Петр Пустынник». Пустынник подождет! Молча работали эксперты: опечатывали, укладывали дискеты в ящички, не обращая никакого внимания на Минальди.
Рильски заскучал. Что ж, на сегодня хватит. К счастью, есть Стефани: награда, сюрприз. И это неожиданное согласие между ними… Какое счастье увидеть ее снова.
Странное дело, некоторое время назад, до ее приезда, у него как-то внезапно сама собой созрела уверенность, что страсть, издавна запечатанная на множество запоров в глубине его сокровенных грез, только и ждала мига, чтобы раскрыться подобно цветку и при всем своем отклоняющемся от нормы характере была самым главным и важным из того, что с ним происходило. И такой же ограниченной дерзкой, как и ощущение, что он и есть серийный Чистильщик, появившееся у него, когда он обнаружил труп его преподобия. Стефани и Номер Восемь: две стороны — солнечная и ночная — были у той бездны, что тянула, манила его, стража порядка, гаранта законности, закоренелого холостяка, меланхолического денди, полицейского-интеллектуала и рифмоплета, сочинявшего для себя. Слишком серьезно воспринимаемый одними, недооцененный другими, Рильски дождался, когда ему будет крепко за пятьдесят, чтобы увидеть, как рассыпается фасад, за которым прошла добрая половина жизни. Стоило ли беспокоиться? Открыться штатному психологу полиции, чтобы тот помог разобраться? Нет, это не в его духе. Несмотря на вкус к самонаблюдению, комиссар предпочитал действие и собирался по-настоящему жить. Ну, со всем, что подразумевает это слово, и не так, чтобы только и делать, что выполнять свой долг, хотя одно другому не мешает. Об этом стоило еще поразмышлять на досуге.
Однако доверие, с которым относилась к нему Стефани, не исключало того вихря, что часто подхватывал и уносил его в некое запредельное ликование: да ведь Номера Восемь не существует вовсе, киллер — он сам, Нортроп Рильски и мистер Хайд[37] в одном лице! Как давно? В другой жизни? Да нет, еще вчера вечером, в субботу в полночь или в воскресенье на рассвете, что не исключено. Кистью руки он очерчивает в воздухе восьмерку. У мертвых нет глаз, они становятся навозом, любой мститель неуязвим, лишен угрызений, он всего лишь лезвие ножа, что без разбору режет вены, кости, печень… Головокружительное погружение в бездну… И выход из нее разбитым, больным, с кругами под глазами. Только присутствие молодой женщины возвращает его в реальность, другой Рильски начинает существовать, во всяком случае, верит в это. Прощай, доктор Джекил, больше никаких туманных гипотез: прочь, логические построения, прочь, семейное наследие. Может, это и есть любовь: просто-напросто уверенность, что ты существуешь, ее сообщает тебе тело, взгляд, голос женщины, тайной удовольствия которой обладаешь ты и которой вручена твоя тайна удовольствия. Не нужны никакие высокопарные слова. И даже если в момент экстаза они и вырываются, стыдливость делает свое дело и гасит их тишиной, воцаряющейся в другие минуты, когда приходит черед выкурить сигарету, выпить глоток джина или послушать Скота Росса.