Александр Проханов - «Контрас» на глиняных ногах
Это длилось мгновение. Молниеносный, связанный с Концом Света кошмар. Белосельцев одолевал наваждение. Снимал маневры – пропадающие за холмами танкетки, садящиеся за леса парашюты. Самолеты исчезли. Гасли дымные шлейфы. Небесный звук пропадал. Черноглазый сандинист сжимал ручной пулемет, бормотал ненавидяще, хрипло. Они вернулись в казарму, и Белосельцев с изумлением почувствовал, что болезнь его отступила. Жар спал. Остался у мелкого окопа, в котором плавал мертвый желтопузый дракончик.
Они катили в сосняках в пограничный поселок Васпам. Джонсон за баранкой рассказывал:
– Вы не увидите жителей. Мы были вынуждены эвакуировать все население, не только индейцев. «Контрас» захватили Васпам и держали его целые сутки. Четыре раненых пограничника попали им в плен. Они заколотили их в деревянные ящики, как в гробы, и кинули в реку. Переоделись в их форму и, когда прилетел из Пуэрто-Кабесас наш вертолет, захватили пилотов и замучили до смерти…
Они въехали в Васпам на берегу Рио-Коко. Улицы и деревья, дома и церковь, отражавшая стеклами вечернее солнце, показались Белосельцеву странно знакомыми. Словно он их видел когда-то. Но вот – когда, он не помнил.
Оставили машины у здания муниципалитета, похожего на игрушечный лепной дворец с неровными колоннами, мятым фронтоном, кургузым обелиском у входа. Из дворца была вынесена вся мебель, поставлены двухэтажные солдатские койки. Пограничники строились, гремели башмаками, лязгали оружием, колотили в железное било. Унылые, гулкие удары отрывались от била, летели над рекой, и кто-то невидимый на той стороне собирал и пересчитывал эти удары.
Белосельцев и Сесар шли по пустынным улицам, и поселок был похож на стоп-кадр. Шагая среди чужой природы, чужой архитектуры, он продолжал угадывать – что напоминает ему это безлюдье, эти улицы без пешеходов и экипажей, эти окна без человеческого лица, печные трубы без дыма. Быть может, сказку, что читала ему мать во время болезни – про кота-баюна, про сонное царство, где люди превращены в деревья и камни.
Сквозь распахнутые двери вошли в дом. Убранство не было потревожено. Шкаф с посудой. Лампа под абажуром. На столе тарелки и чашки. На подставке фарфоровый чайник. Вот-вот войдет шумная большая семья – рассядутся, задвигают стульями, хозяйка внесет горячее, окутанное паром блюдо. Но никто не шел. Большой деревянный стол прорастал травой. Зелень узко лезла из-под тарелок и чашек. У хлебницы тянулся вверх желтый живой цветочек. Из кровати, из-под вислого балдахина, вдруг шумно выскочила лохматая собака. Сверкнула зелеными глазами, процокала когтями и скрылась в кустах. И этот оборотень не испугал, а лишь усилил воспоминания. Мать читает о царевиче и сером волке, а он слушает, разглядывая таинственный узор на ковре.
Сад за домом был в плодах. Круглые глянцевитые деревья светились оранжевыми шарами апельсинов, золотыми лимонами, смуглой хурмой и инжиром. Деревья изнемогали от бремени, страдали, кричали, тянули ветки, взывая о помощи. И этот перезрелый неубранный сад, ненужное, напрасно существующее обилие были из тех же детских преданий. О какой-то яблоне в чистом поле, умоляющей путника сорвать с ветки яблоко. Белосельцев потянулся, осторожно снял апельсин. Хрустнувший черенок слабо сотряс дерево, и с него градом посыпались, раскатились по земле наполненные соком плоды.
В соседнем проулке раздались топот и храп. Приблизились. Прямо на них вынеслись три лошади – белая, черная, рыжая, – длинноголовые, взволнованные, чуткие. Разом встали, потянулись к ним, нюхали воздух, мерцали выпуклыми страстными глазами. Не признавали в них хозяев. Тоскливо заржали и, повернув, помчались галопом по улице, с развеянными хвостами и гривами, тоскующие по наездникам, колесницам, одичавшие кони. И опять, как в детском сновидении – какой-то богатырь, сбитый стрелой. Какой-то конь, разыскивающий убитого витязя. И ворон, летящий за живой и мертвой водой туда, где садится солнце, за Рио-Коко.
Они вошли в церковь. Последнее солнце волшебно горело в витражах. Скамьи были сухие и чистые. На партах лежали Евангелия, все открыты на одной и той же странице – «Откровение Иоанна Богослова». На полу, на проходе, стоял высокий медный подсвечник. Оборванная серебристая бахрома блестела на половицах, будто кто-то на бегу наступил себе на рясу, оторвал блестящую кайму. Ни единого человека, ни вздоха, ни скрипа, словно все прихожане превратились в разноцветные лучи и унеслись сквозь витраж на небо.
Вышли с Сесаром из храма. На зеленой лужайке стояли вынесенные из алтаря святые. Поясные статуи, красные, белые, голубые, из целлулоида, легкие, пустые внутри. Сошлись в кружок, сложив перед грудью ладони, воздев глаза, словно возносили бессловесную молитву о тех, кто здесь жил и покинул землю. Они были как большие магазинные игрушки, наподобие целлулоидных рыб, петухов, попугаев, тех, что запомнились с детства. В том детском целлулоиде, когда мать подавала игрушку, гремела горошина. В святых ничего не гремело. Они тихо стояли на вечерней лужайке, подняв разноцветные лица, вознося в меркнущее небо цветные молитвы: белые, красные, голубые.
Кони промчались за церковью, фыркая и стеная.
– Больная земля, – сказал Сесар – Вот здесь больно. – Он тронул грудь у сердца. Извлек блокнот и что-то записал. Быть может, горькую короткую мысль для будущей книги.
Они ужинали в солдатской столовой, в темноте, при свете коптилок. Блестящие жующие рты. Нечесаные смоляные волосы. Мерцающие белки. Фасоль на алюминиевых тарелках. Звяканье ложек. Он не мог есть голую, плохо сваренную фасоль. Только пил жидкий мутный чай, промывая кровь с остатками меркнущей болезни.
После ужина Сесар пытался связаться по рации с Пуэрто-Кабесас, с госпиталем, чтобы услышать Росалию, успокоить ее. Но связи не было. Эфир трепетал и попискивал, словно в нем неслось несметное облако москитов.
Их отвели в казарму, где на лепном, с обвалившейся фреской потолке метались тени от карбидных, шипящих на полу фонарей. Легли на двухэтажные койки. И, укладываясь в духоте на продавленные пружины, слыша над собой тяжкое шевеление Сесара, он пробежал мыслью впечатления последних дней. Индеец, привязанный к столбу, с отсеченным ухом, с фиолетовой ненавистью в узких глазах. Подбитая «рама» с волнистым дымом, летящая над стреляющим островом, оставляющая на воде огненный всплеск. Пушка отца, окруженная желтыми бабочками. Индейская женщина с черной копной волос, упавшая на мачете. Парашютный десант, засевающий небо. Красный измученный бык, бьющийся на арканах.
Видения застывали, как скульптуры. Наполняли собой фронтон античного храма, где люди и животные сплетались и сталкивались в напряженной схватке, созданные жестоким скульптором.
Белосельцев просыпался. Купидоны на плафоне кокетливо целили маленькие золоченые луки, и по ним пробегали черные тени солдат.
Он снова пытался уснуть, но москиты с реки налетали в разбитые окна, жалили, жгли. Он ворочался, накрывался с головой, задыхаясь от липкого пота. А чуть открывал лицо, сыпались мириады москитов, больно впивались. Он ворочался, и Сесар наверху тоже ворочался, вся казарма ворочалась, скрипела на двухэтажных кроватях, борясь с москитами.
Измученные солдаты вставали, расставляли на полу, в разных углах казармы, прямоугольные консервные банки. Набивали их сосновой щепой. Лили солярку и поджигали. Ярко, трескуче вспыхивало багровое пламя. Озаряло смоляные кудри, закопченные скулы. Начинал валить жирный дегтярный дым. Москиты исчезали, но становилось невозможно дышать, драло горло. Вся казарма хрипела и кашляла, гремела пружинами, пока дым не высасывало сквозь разбитые стекла, тогда в казарму вновь налетали москиты.
Ночь тянулась – полусон-полубред. Багровые бородатые лица. Вспыхивающий белый карбид. Купидоны на лепном потолке. Убиваемый бык и пытаемый индеец на античном фризе.
Начинало ухать било. Некоторые солдаты поднимались, строились, шлепали бутсами, отправлялась в ночь, где, невидимая, текла река, ржали беспризорные кони, хлопал редкий винтовочный выстрел. И в нем разрасталась тоска. Ему было худо на этой порубежной реке, в разоренной, ждущей нашествия стране, куда он поместил еще одну часть своей жизни, пренебрегая чем-то огромным, светоносным, невосполнимо-исчезающим из его бытия.
Он поднялся. Сесар спал, уткнувшись лицом в ладонь, похожий на укрывшегося лапой льва. Мимо часового, коловшего щепу, набивавшего лучиной консервную банку, вышел наружу.
Было темно, влажно. Из беззвездного неба моросило. Пахло близкой рекой. Ни огонька. Лишь далеко, затерянно грянул выстрел, и ему откликнулись тоскливым ржанием бессонные кони. Проскакали, наполняя ночь мятежным галопом.
Мука его росла. Тоска становилась смертельной. Казалось, над всем нависло несчастье. Где-то рядом, на ночной лужайке, стояли в кругу целлулоидные пустые святые. В небе не было звезд. Мучилось дерево, отягощенное обреченным урожаем. И душа, предчувствуя смерть, рвалась и металась под темными моросящими небесами.