Игорь Губерман - О выпивке, о Боге, о любви
И вспомнил, кстати, что была у него однажды и девица из России.
– Судьба как-то занесла меня в Индию, – повестнул он. – Там были соревнования волейболисток со всего мира. И я с одной девчушкой из России там случайно познакомился. Большая, с изумительной фигурой, дивное лицо, глаза лучистые, коса до попы, ей она играть мешала, но она не стриглась – полное счастье. Мы с ней полностью нашли общий язык, по городу бродили, где-то выпивали в забегаловках, хотя они и числились как рестораны, обсуждали всё на свете…
– А постель, постель-то? – нетерпеливо спросил Саша. – Как она была в постели?
И сказал Шломо в ответ редкостного благородства фразу:
– А постели не было, я её и пальцем не тронул. Она вся такая юная была, а я смотри, какой уже потрёпанный, – я боялся уронить честь своего народа.
Но пора мне вспомнить о сибирской ссылке – я себя однажды там таким почувствовал фраером и лохом, что приятно рассказать об этой даме. Не могу пожаловаться, что мне там не хватало общения, – мы и с женой каждый вечер выпивали, обсуждая всё на свете, на работе сплошь и рядом попадались уголовники, от которых я не мог отлипнуть, любопытствуя, и местные порой рассказывали за бутылкой всякое про раскулаченных родителей, когда-то чудом выживших в этих краях, а летом навещали нас друзья и родственники. Но всё-таки раскидистого трёпа за всю масть и всю культуру, как бывало на полночной кухне у меня или друзей, мне, очевидно, не хватало. Потому что, когда в нашей каморке для дежурных электриков появилась некая малярша-штукатурша, с ходу меня спросив то ли про Камю, то ли про Сартра, я взорлил, как полковая лошадь от военной музыки. Каторжной работой этой – штукатурить необъятные поверхности большого здания, а после красить их – занимались исключительно женщины. Расплывшиеся от целодневной физической нагрузки, наглухо одетые (холодная сырость и неотвратимые брызги раствора) в ватники, заляпанные краской и цементом, такие же брюки (в ещё более кошмарном виде) и косынки до бровей, на женщин походили они мало. Ругань их была тяжёлой, неуёмной, походила более на вздох угнетённой твари (как писал Карл Маркс о назначении религии) – короче, равноправие женщины достигло тут, как и многое другое в империи, предельного и дикого воплощения. И та, что заглянула, чтобы поболтать со мной о ком-нибудь из жизни не отсюда, от коллег своих ничуть не отличалась. Некогда закончив театральное училище в Ташкенте, вышла она замуж за какого-то местного человека, а когда поняла, что он законченный и безнадёжный наркоман, уже родились двое. Подалась она в Сибирь на заработки, выживая вот такой ценой, чтобы поднять детей. Ей было меньше тридцати, и голос молодой, а на лице уже обосновалась тень той жизни, что досталась ей в богатой заработками Сибири. Что ни день, она заглядывала к нам, и Станиславский был бы счастлив, слыша, как мы говорили о его системе (до сих пор я ничего о ней не знаю, но разговор поддерживал легко). А от Лопе де Вега до Набокова гуляли мы привольно, как вор на отдыхе – по вокзальному буфету (феня у всех этих штукатурш была отменная – годами они работали бок о бок со шпаной, пришедшей из тюрьмы). Она ждала моих дежурств и приходила ближе к обеду, чтобы лишних было четверть часа. Как только она входила, мои напарники вставали и растворялись где-то в здании. Я их тактичность искренне воспринимал как нежелание участвовать в чужой и невнятной разумению беседе. Так недели две прошло, и как-то посреди её горячечно-любовных слов о Бунине в дверь осторожно заглянул мой приятель, полчаса назад ушедший с её появлением, а тут возникший. Надо было срочно менять воздуходувки, которые сушили стены. Собеседница моя немедленно ушла, жарко договаривая что-то о Бунине, а мой приятель на меня смотрел как-то глумливо, чуть ли не презрительно, и я его, естественно, спросил, в чём дело.
– Ты чудак на букву «м», Мироныч, – пояснил мне приятель. – Ты сидишь, курлычешь и курлычешь, а ведь ей не Бунин нужен, а ебунин. Мы зазря, что ли, уходим? За тебя обидно. Ведь не глупый с виду человек.
До сих пор не в силах объяснить я – даже сам себе, – отчего залился краской стыда и грусти. И забавно, что, подслушав словно этот разговор, ко мне она уже не приходила. Здоровалась, не отводя глаза, порою улыбалась, но закончились, как их отрезало, высокие беседы о культуре. Если честно говорить, мне ещё долго была обидна очевидная правота моего приятеля. Я клекотал, как образованный осёл, истосковавшийся по интеллигентскому трёпу, а меня клеили на предмет вульгарного употребления.
Глава эта была бы неполна без краткого упоминания о том кошмаре, что когда-то пережил мой приятель. Бывалый многоопытный ходок, однажды познакомился он с юной дамой, занимавшейся балетом и всяческими изощрёнными танцами. Довольно быстро сговорив её на тайное свидание, привёл куда-то, куда всех, налил по рюмке – раздеваться они начали одновременно. Всё было привычно и легко. Она уселась на него с завидным проворством, он тоже любил эту позу, им обоим оказалось сразу очень хорошо. И тут, – рассказывая это (слышал раза три), приятель мой зажмуривал глаза, переживая заново, – она запела. Оперную арию. Во весь голос. Продолжая совершать все нужные движения, но ещё и чуть раскачивая головой в гармонии с вокалом. Ужас, обуявший моего приятеля (а видывал он всякое и разное), словами был явно непередаваем – он возводил глаза к небу, взмахивал руками и пошевеливал пальцами, словно музицировал на пианино или лихорадочно пытался нащупать что-то в полной темноте. А мысли – он рассказывал о них – очень забавные текли и очень поучительные: если не стану импотентом, думал он, то больше никогда не буду изменять жене.
Конечно же, о странностях любви писать серьёзно – глупо и неосмотрительно, ибо веками тысячи различнейших людей описывали это дивное состояние со всеми присущими ему нюансами и тонкостями изъявлений. А впрямь со всеми ли? И ярая надежда что-то высказать, отъявленно своё, вновь и вновь ведёт перо моих коллег. И часть из них (счастливые люди) уверена в успехе. Я бы в назидание нам всем печатал всюду вечную, по-моему, нетленную историю о том поэте-идиоте (он уже покойник, так что имя ни к чему), который как-то запоздал к обеду в Доме творчества, а на вопрос, чем он был занят, ответил лаконично и величественно:
– Писал сонет о любви.
И, помолчав, добавил:
– Закрыл тему.
Хоть помню я пример этого счастливого человека, удержаться не могу. И наплевать мне, если то, что я хочу сказать, уже десятки или сотни раз написано в не читанных мной книгах. Нечто есть, так остро пережившееся лично мной (да и поныне мне знакомое), что нестерпимо хочется сказать всерьёз и вслух. Ибо одна из ярких странностей нашего чувства состоит в том, что любовь – это постоянный и неизбывный страх. Нет, нет, не потерять любимую – об этом знают все, – я говорю о страхе обидеть. Нечаянной шуткой, неловким словом или даже взглядом – я уж не говорю о поступках. И забавно мне, что этот страх тянется не годами, а десятилетиями. Страх этот часто раздражает, но такой он непременный спутник всякой близости и преданности, что любовь в этом смысле – самая изнурительная из благодатей, нам дарованных природой.
Ну, а коль упомянули мы боязнь потери, то ещё одну историю я не могу не вспомнить. В шестьдесят каком-то плыл я по Енисею из Красноярска в Дудинку, был я журналист, и капитану мелкого пароходика было со мной пить столь же лестно, как и мне с ним. А когда мы проходили (день на третий с отплытия) пару маленьких поросших лесом островков – я их названия помню и посейчас – Кораблик и Барочка, то повестнул мне капитан, что года три назад он увозил отсюда на судебно-медицинскую (точней – психиатрическую) экспертизу местного бакенщика.
– Понимаешь, – говорил мне капитан, – этот мужик в Гражданскую войну пристал к какому-то отряду, уж не знаю – белых или красных, только драпали они в тайгу, и заблудились там, и стали подголадывать – охота, видно, их не выручала или стрелять боялись, чтоб не обнаружиться. Короче говоря, кого-то они съели из своих. И стали как бы людоедами. А скольких они съели, я не знаю, но мужик этот – он вкус человечины запомнил на всю жизнь: рассказывали мне, что так бывает. После он сюда в деревню возвратился, оженил его родитель, порыбачил он немного и на эти островки определился. Бакенщиком он работал много лет, и не упомнит уже никто, сколько именно. И баба его там же с ним. Потом и дочка завелась.
История текла неторопливо, суть её мне проще вкратце изложить, поскольку капитан ударился в психологические изыски. Бакенщик, как оказалось, всё никак не мог забыть вкус человечины. И принялся он изводить самые передовые советские кадры: отловил геолога заезжего, а после – картографа из Красноярска. Их искали, но такая версия, как бакенщик-убийца, никому и в голову не забредала. А делился ли с женой он – неизвестно, потому что вскоре наступил с передовыми кадрами перебой, и бакенщик зарезал и жену, и дочь. А может быть, они что-то обнаружили, и он поэтому их ликвидировал. Жену он засолил.