Игорь Губерман - Гарики на каждый день
XIII. Вожди дороже нам вдвойне, когда они уже в стене
Во всех промелькнувших веках
любимые публикой цезари
ее самою впопыхах
душили, топтали и резали.
Но публика это терпела,
и цезарей жарко любили,
поскольку за правое дело
всегда эти цезари были.
Ни вверх не глядя, ни вперед,
сижу с друзьями-разгильдяями,
и наплевать нам, чья берет
в борьбе мерзавцев с негодяями.
Пахан был дух и голос множества,
в нем воплотилось большинство;
он был великое ничтожество,
за что и вышел в божество.
Люблю за честность нашу власть,
нигде столь честной не найду,
опасно только душу класть
у этой власти на виду.
Сезонность матери-природы
на нашу суетность плюет,
и чем светлей рассвет свободы,
тем глуше сумерки ее.
Напрасно мы стучимся лбом о стену,
пытаясь осветить свои потемки;
в безумии режимов есть система,
которую увидят лишь потомки.
Гавно и золото кладут
в детишек наших тьма и свет,
а государство тут как тут,
и золотишка нет как нет.
Полно парадоксов таится в природе,
и ясно один из них видится мне:
где сразу пекутся о целом народе,
там каждый отдельно – в кромешном гавне.
Нам век не зря калечил души,
никто теперь не сомневается,
что мир нельзя ломать и рушить,
а в рай нельзя тащить за яйца.
Как у тюрем, стоят часовые
у Кремля и посольских дворов;
пуще всех охраняет Россия
иностранцев, вождей и воров.
Ждала спасителя Россия,
жила, тасуя фотографии,
и, наконец, пришел Мессия,
и не один, а в виде мафии.
Без твердости наш климат все печален,
но где-то уже меряет мундир
директор мысли, творчества начальник,
душевных состояний командир.
В канун своих безумий мир грустит,
и трепет нарождающейся дрожи
всех скульпторов по крови и кости
свирепым вдохновением тревожит.
России посреди, в навечной дреме,
лежит ее растлитель и творец;
не будет никогда порядка в доме,
где есть не похороненный мертвец.
Люблю отчизну я. А кто теперь не знает,
что истая любовь чревата муками?
И родина мне щедро изменяет
с подонками, проховостами и суками.
В нашей жизни есть кулисы,
а за ними – свой мирок,
там общественные крысы
жрут общественный пирог.
Тираны, деспоты, сатрапы
и их безжалостные слуги
в быту – заботливые папы
и мягкотелые супруги.
Сбылись грезы Ильича,
он лежит, откинув тапочки,
но горит его свеча:
всем и всюду все до лампочки.
Я верю в совесть, сердце, честь
любых властей земных.
Я верю, что русалки есть,
и верю в домовых.
Сын учителя, гений плюгавый –
уголовный режим изобрел,
а покрыл его кровью и славой –
сын сапожника, горный орел.
В России так нелепо все смешалось,
и столько обратилось в мертвый прах,
что гнев иссяк. Осталась только жалость.
Презрение. И неизбывный страх.
Россия тягостно инертна
в азартных играх тьмы со светом,
и воздается лишь посмертно
ее убийцам и поэтам.
Какая из меня опора власти?
Обрезан, образован и брезглив.
Отчасти я поэтому и счастлив,
но именно поэтому – пуглив.
Наши мысли и дела – белее снега,
даже сажа наша девственно бела;
только зря наша российская телега
лошадей своих слегка обогнала.
Духовная основа русской мощи
и веры, нрав которой так неистов, –
святыней почитаемые мощи
крупнейшего в России атеиста.
В рекордно краткий срок моя страна
достигла без труда и принуждения
махрового цветения гавна,
заложенного в каждом от рождения.
Система на страхе и крови,
на лжи и на нервах издерганных
сама себе гибель готовит
от рака в карательных органах.
Еще настолько близко к смерти
мы не бывали, друг и брат.
Герой-стратег наш глобус вертит,
а сокращенно – Герострат.
То ли такова их душ игра,
то ли в этом видя к цели средство,
очень любят пыток мастера
с жертвой похотливое кокетство.
Из гущи кишения мышьего,
из нашего времени тошного
глядится светло и возвышенно
героика хищного прошлого.
Нет, нескоро праздновать я буду
воли и покоя светлый час;
тлеющий фашизм остался всюду,
где вчера пылающий погас.
Нет, я не лидер, не трибун,
с толпой взаимно мы прохладны;
те, кто рожден вести табун,
должны быть сами очень стадны.
Чувствуя нутром, не глядя в лица,
пряча отношение свое,
власть боится тех, кто не боится
и не любит любящих ее.
Господи, в интимном разговоре
дерзкие прости мои слова:
сладость утопических теорий –
пробуй Ты на авторах сперва.
Ох, и смутно сегодня в отчизне:
сыро, грязь, темнота, кривотолки;
и вспухают удавами слизни,
и по-лисьи к ним ластятся волки.
Должно быть, очень плохо я воспитан,
что, грубо нарушая все приличия,
не вижу в русском рабстве неумытом
ни избранности признак, ни величия.
В первый тот субботник, что давно
датой стал во всех календарях,
бережно Ильич носил бревно,
спиленное в первых лагерях.
Не в том беда, что наглой челяди
доступен жирный ананас,
а том, что это манит в нелюди
детей, растущих возле нас.
Для всех у нас отыщется работа,
всегда в России требуются руки,
так насухо мы высушим болота,
что мучаться в пустынях будут внуки.
Лишь воздуха довольно колыхания,
чтоб тут же ощутить неподалеку
наличие зловонного дыхания,
присущего всевидящему оку.
Я часто вижу, что приятелям
уже не верится, что где-то
есть жизнь, где лгать – не обязательно,
и даже глупо делать это.
Я, друг мой, в рабстве. Не печалься,
но каждый день зависит мой
от гармоничности начальства
с желудком, жопой и женой.
Есть явное, яркое сходство
у бравых моих командиров:
густой аромат благородства
сочится из ихних мундиров.
К начальству нет во мне симпатий,
но я ценю в нем беспристрастно
талант утробных восприятий
всего, что живостью опасно.
Можно в чем угодно убедить
целую страну наверняка,
если дух и разум повредить
с помощью печатного станка.
Смотрю, что творят печенеги,
и думаю: счастье для нации,
что русской культуры побеги
отчасти растут в эмиграции.
Висит от юга волосатого
до лысой тундры ледяной
тень незабвенного усатого
над заколдованной страной.
Кошмарней лютых чужеземцев
прошлись по русскому двору
убийцы с душами младенцев
и страстью к свету и добру.
Если в мизерном составе
чувство чести и стыда
влить вождям, то страх представить
их мучения тогда.
Теперь любая революция
легко прогнозу поддается:
где жгут Шекспира и Конфуция,
надежда срамом обернется.
Себя зачислить в Стены Плача
должна Кремлевская стена:
судьбы российской неудача –
на ней евреев имена.
Где вся держава – вор на воре,
и ворон ворону не враг,
мечта о Боге-прокуроре
уныло пялится во мрак.
Египет зарыдал бы, аплодируя,
увидев, что выделывает скиф:
мы создали, вождя мумифицируя,
одновременно мумию и миф.
Развивается мир по спирали,
круг за кругом идут чередой,
мы сегодня по части морали –
над закатной монгольской ордой.
Добро и справедливость.
Вновь и вновь
за царство этой призрачной четы
готовы проливать чужую кровь
романтики обосранной мечты.
XIV. Сколь пылки разговоры о Голгофе за рюмкой коньяка и чашкой кофе
У писателей ушки в мерлушке
и остатки еды на бровях,
возле дуба им строят кормушки,
чтоб не вздумали рыться в корнях.
Он был заядлый либерал,
полемизировал с режимом
и щедро женщин оделял
своим заветным содержимым.
Устав от книг, люблю забиться
в дым либерального салона,
где вольнодумные девицы
сидят, раскрывши рты и лона.
Мыслителей шуршащая компания
опаслива, как бьющиеся яйца;
преследованья сладостная мания
от мании величия питается.
Сегодня приторно и пресно
в любом банановом раю,
и лишь в России интересно,
поскольку бездны на краю.
Горжусь, что в мировом переполохе,
в метаниях от буйности к тоске –
сознание свихнувшейся эпохи
безумствует на русском языке.
Мы все кишим в одной лохани,
хандру меняя на экстаз;
плывет по морю сытой пьяни
дырявый циниковый таз.
Не славой, не скандалом, не грехом,
тем более не устной канителью –
поэты поверяются стихом,
как бабы проверяются постелью.
Весь немалый свой досуг
до поры, пока не сели,
мы подпиливали сук,
на котором мы висели.
Застольные люблю я разговоры,
которыми от рабства мы богаты:
о веке нашем – все мы прокуроры,
о блядстве нашем – все мы адвокаты.
Кишит певцов столпотворение,
цедя из кассы благодать;
когда продажно вдохновение,
то сложно рукопись продать.
Такая жгла его тоска
и так томился он,
что даже ветры испускал
печальные, как стон.
Мои походы в гости столь нечасты,
что мне скорей приятен этот вид,
когда эстет с уклоном в педерасты
рассказывает, как его снобит.
Дай, Боже, мне столько годов
(а больше не надо и дня),
во сколько приличных домов
вторично не звали меня.
Вон либерал во все копыта
летит к амбару за пайком;
кто ест из общего корыта,
не должен срать в него тайком.
В любом и всяческом творце
заметно с первого же взгляда,
что в каждом творческом лице
есть доля творческого зада.
Уже беззубы мы и лысы,
в суставах боль и дряблы члены,
а сердцем все еще – Парисы,
а нравом все еще – Елены.
Таланту ни к чему чины и пост,
его интересует соль и суть,
а те, кто не хватает с неба звезд,
стараются навешать их на грудь.
Души незаменимое меню,
махровые цветы высоких сказок
нещадно угрызает на корню
червяк материальных неувязок.
Обсуживая лифчиков размеры,
а также мировые небосклоны,
пируют уцененные Венеры
и траченые молью Аполлоны.
От прочих отличает наше братство
отзывчивость на мысль, а не кулак,
и книжное трухлявое богатство,
и смутной неприкаянности знак.
Очень многие тети и дяди
по незрелости вкуса и слуха
очень склонны томление плоти
принимать за явление духа.
Пей, либерал, гуляй, жуир,
бранись, эстет, снобистским матом,
не нынче – завтра конвоир
возникнет сзади с автоматом.
В себя вовнутрь эпохи соль
впитав и чувствуя сквозь стены,
поэт – не врач, он только боль,
струна, и нерв, и прут антенны.
Российские умы – в монастырях
занятий безопасных и нейтральных,
а на презренных ими пустырях –
кишение гиен и птиц нахальных.
Боюсь, что наших сложных душ структура –
всего лишь огородная культура;
не зря же от ученых урожая
прекрасно добивались, их сажая.
Люблю я ужин либеральный,
духовен плотский аппетит,
и громко чей-нибудь нахальный
светильник разума коптит.
Много раз, будто кашу намасливал,
книги мыслями я начинял,
а цитаты из умерших классиков
по невежеству сам сочинял.
Я чтенью – жизнь отдал. Душа в огне,
глаза слепит сочувственная влага.
И в жизни пригодилось это мне,
как в тундре – туалетная бумага.
Друзья мои живость утратили,
угрюмыми ходят и лысыми,
хоть климат наш так замечателен,
что мыши становятся крысами.
Будь сам собой. Смешны и жалки
потуги выдуманным быть;
ничуть не стыдно – петь фиалки
и зад от курицы любить.
Жаль сына – очень мы похожи,
один огонь играет в нас,
а преуспеть сегодня может
лишь тот, кто вовремя погас.
Дымится перо, обжигая десницу,
когда безоглядно, отважно и всласть
российский писатель клеймит заграницу
за все, что хотел бы в России проклясть.
Невыразимой полон грации
и чист, как детская слеза,
у музы русской конспирации
торчит наружу голый зад.
Не узок круг, а тонок слой
нас на российском пироге,
мы все придавлены одной
ногой в казенном сапоге.
Известно со времен царя Гороха,
сколь пакостен зловредный скоморох,
охально кем охаяна эпоха,
в которой восхваляем царь-Горох.
Я пришел к тебе с приветом,
я прочел твои тетради:
в прошлом веке неким Фетом
был ты жутко обокраден.
Так долго гнул он горб и бедно ел,
что вдруг узду удачи ухватив,
настолько от успеха охуел,
что носит как берет презерватив.
Есть у мира замашка слепая:
часто тех, в ком талант зазвучал,
мир казнит не рукой палача,
а пожизненно их покупая.
Я прочел твою книгу. Большая.
Ты вложил туда всю свою силу.
И цитаты ее украшают,
как цветы украшают могилу.
Обожая талант свой и сложность,
так томится он жаждой дерзнуть,
что обидна ему невозможность
самому себе жопу лизнуть.
Увы, но я не деликатен
и вечно с наглостью циничной
интересуюсь формой пятен
на нимбах святости различной.
Я потому на свете прожил,
не зная горестей и бед,
что, не жалея искры Божьей,
себе варил на ней обед.
Поет пропитания ради
певец, услужающий власти,
но глуп тот клиент, кто у бляди
доподлинной требует страсти.
Так было и, видимо, будет:
в лихих переломов моменты
отменно чистейшие люди
к убийцам идут в референты.
И к цели можно рваться напролом,
и жизнью беззаветно рисковать,
все время оставаясь за столом,
свое осмелясь время рисовать.
Боюсь, что он пылает даром,
наш дух борьбы и дерзновения,
коль скоро делается паром
при встрече с камнем преткновения.
Хотя не грозят нам ни голод, ни плаха,
упрямо обилен пугливости пот,
теперь мы уже умираем от страха,
за масло боясь и дрожа за компот.
С тех пор, как мир страниц возник,
везде всегда одно и то же:
на переплеты лучших книг
уходит авторская кожа.
Все смешалось: рожает девица,
либералы бормочут про плети,
у аскетов блудливые лица,
а блудницы сидят на диете.
Умрет он от страха и смуты,
боится он всех и всего,
испуган с той самой минуты,
в какую зачали его.
Сызмальства сгибаясь над страницами,
все на свете помнил он и знал,
только засорился эрудицией
мыслеиспускательный канал.
Во мне талант врачами признан,
во мне ночами дух не спит
и застарелым рифматизмом
в суставах умственных скрипит.
Оставит мелочь смерть-старуха
от наших жизней скоротечных:
плоды ума, консервы духа,
поживу крыс библиотечных.
Знания. Узость в плечах.
Будней кромешный завал.
И умираешь – стуча
в двери, что сам рисовал.
Ссорились. Тиранили подруг.
Спорили. Работали. Кутили.
Гибли. И оказывалось вдруг,
что собою жизнь обогатили.
XV. Причудливее нет на свете повести, чем повесть о причудах русской совести