Владимир ВОЙНОВИЧ - Москва 2042
— Милостивый государь, — повторил я настойчиво, — я к вам обращаюсь. Я вас лично спрашиваю, не будете ли вы столь любезны и не скажете ли, сколько времени, мать вашу так и так?
И что вы думаете? Опять никакой реакции.
И тут я вдруг озверел, кинулся на него, повалил его навзничь (здоровый такой бугай, он просто рухнул, как сноп, под моим натиском), придавил его коленом, схватил за глотку.
— Говори, сука, сколько времени, а то задушу!
И задушил бы (он уже хрипел), но тут толпа как-то сгруппировалась, меня моментально от него оторвали, и все дружно отхлынули, словно ничего и не было.
Мои страдания стали еще большими, когда погода начала портиться. Ночи стали холодными, а асфальт по утрам был влажен от росы. И хотя я уже привык ходить босиком, но все-таки ноги мерзли. Зато днем стало приятнее. Не жарко и не холодно. Небо все чаще стало заволакиваться облаками, и комуняне, как я заметил, смотрели на облака с какими-то непонятными мне надеждами.
Признаваться в своей слабости всегда неудобно, но, будучи исключительно искренним человеком, я вынужден сообщить, что моя идейная стойкость не выдержала свалившихся на меня испытаний. Я всегда завидовал людям, проявлявшим преданность своим убеждениям, несмотря ни на что. Среди коммунистов бывали люди, которые оставались верны своим идеям даже после многолетнего тюремного заключения, даже когда им в задницу засаживали раскаленное железо, а глотку заливали свинцом. Юный террорист на моих глазах выдержал ужасные пытки. А я оказался таким слабаком, что уже через несколько дней голода все свои туманные идеалы, свои незрелые убеждения и любые секреты (если б я их знал!) готов был продать за чечевичную похлебку. Однако никто мне такой сделки не предлагал. Агенты Третьего Кольца так законспирировались, что их не было видно, а симиты, о которых я столько слышал, тоже ни в какие контакты со мной не вступали.
Хотя их существование как-то проявлялось. Бродя по городу и думая только о своем желудке, я тем не менее замечал, что что-то такое происходит. Люди собираются какими-то группками, о чем-то шепчутся, как-то странно между собой переглядываются. И слово СИМ мне попадалось все чаще и чаще. Я видел его на заборах, на асфальте и даже на зданиях официальных учреждений. Оно было написано иногда мелом, иногда углем, а на одной телефонной будке я видел это слово, написанное вторичным продуктом…
Однажды, проснувшись утром, я обнаружил слово СИМ у себя в номере. Оно было нацарапано чем-то острым на противоположной стене.
Я, естественно, немедленно побежал к дежурной, привел ее в номер, показал надпись и сказал, что это сделал не я.
— Разберемся, — сказала дежурная и побежала кому-то докладывать.
Что она кому доложила и какие были сделаны выводы, я так и не узнал, потому что следующей ночью случилось событие, которое затмило все, что со мной происходило до этого.
Даллас
Уже вечерело, когда измученный бессмысленными передвижениями по Москорепу, отвергнутый всеми, голодный, несчастный, со сбитыми в кровь ногами, я медленно, как больной, брел к своей проклятой гостинице. Ну что мне делать? — думал я. — К кому обратиться, чтоб меня выпустили отсюда, если никто не хочет со мной разговаривать? Может быть, лично к Гениалиссимусу? Хотя у нас разные убеждения, но все-таки когда-то мы вместе учились, пили в Доме журналиста, встретились в Мюнхене, и, в конце концов, если, даже будучи простым генералом, он спас меня от якутского варианта, то почему бы ему и сейчас не проявить милосердие? Неужели ему тоже так нужно, чтобы я искалечил этот идиотский роман?
Я уже донял, что власть его над земными делами не гак велика, как может показаться с первого взгляда, но все-таки, если он лично скажет: Оставьте его в покое! Он — мой друг! — или что-нибудь в этом духе, они, может быть, все-таки подчинятся, не посмеют ослушаться.
Но как я мог к нему обратиться? Как? Разве что только прямо? Если он оттуда все видит, за всем следит, так, может, он и за мной как-нибудь наблюдает. Вот он появится на небе, упаду на колени, протяну руки…
Я поднял голову и только сейчас заметил, что все небо сплошь затянуто плотными облаками. Пожалуй, сквозь такой покров даже Гениалиссимус разглядеть меня не сумеет. Да и я его не увижу.
— Думаете, сегодня чего-то будет? — услышал я рядом с собой молодой голос.
Удивленный, что со мной хоть кто-то заговорил, я оглянулся и увидел рядом щуплого комсора, который, слегка отвернув козырек кепки, тоже пялился в небо.
— Что будет? — спросил я его.
— Как это, что будет? — Оторвавшись от созерцания облачного покрова, комсор перевел взгляд на меня, и я немедленно узнал в нем подкомписа Охламонова из Безбумлита. К сожалению, он тоже меня узнал.
— Ах, это вы! — сказал он растерянно и вдруг повернулся и стал быстро от меня удаляться.
Я не пытался его остановить. В этом городе я привык уже ко всему.
Пока я добрел до своего жилища, уже совсем стемнело. Я прошел мимо сидевшей у коптилки дежурной, сказал ей на всякий случай слаген, но она, как и следовало ожидать, не ответила.
Потом я сидел на своей кровати, предаваясь мыслям самого мрачного свойства. Пожалуй, это был во всех отношениях самый темный вечер за все время моего пребывания в Москорепе. Ни одна звезда не проникала сквозь облака, и весь коммунистический город утонул в темноте, как в чернилах. Сколько ни выглядывал я в окно, других окон не видел, они не светились. Не видно было ни уличных фонарей, ни сполохов от фар городского транспорта. Только где-то в отдалении, на фронтоне официального здания, подсвеченный с обратной стороны, сиял большой портрет Гениалиссимуса и мерцало золотом его мудрое изречение: Вековая мечта человечества сбылась! Жалкие остатки этого излучения, рассеявшись по пути, проникали в мой бедный номер, делая едва различимыми отдельные предметы: изгиб железной спинки кровати, табуретку, два пустых пластмассовых крючка вешалки на стене.
Эти крючки с недавних пор стали наводить меня на мысль, которая в моей прошлой жизни никогда не приходила мне в голову, а теперь казалась почти естественной.
Мое положение я оценивал как безвыходное. Я хожу среди каких-то чуждых и непонятных мне людей, я не могу никуда пробиться, не могу ничего добиться и не представляю, как вырваться из этого капкана. А если я не могу отсюда вырваться и не смогу никогда и никому рассказать, что я здесь увидел, то какой смысл в моем здешнем существовании?
Эти крючки такие хлипкие, но для моего сильно облегченного тела их, пожалуй, будет достаточно. Мой замысел еще никак не оформился, но я уже видел самого себя, синего, тощего, жалкого, с высунутым языком и с подогнутыми ногами. Я даже представил себе, как какой-нибудь ражий санитар или внубезовец брезгливо, двумя пальцами снимает мои останки с вешалки и швыряет на носилки. Интересно, как на это отреагирует Правда? Напишут в ней что-то вроде Собаке — собачья смерть или ничего не напишут, а сделают вид, что меня просто никогда не бывало?
Пока я так думал, комната вдруг озарилась каким-то странным всеохватывающим светом и опять погрузилась во тьму. Я даже не понял, что именно произошло. То ли действительно этот световой эффект возник от какого-то заоконного источника, то ли меня посетило некое озарение. Так или иначе, мысли мои вдруг резко переменились и пошли совсем в другом направлении.
— А в чем, собственно, дело? — спросил я себя самого. — Почему я здесь должен остаться, почему и ради чего обрекаю я себя на явную гибель и на то, что никогда не вернусь в милый моему сердцу Штокдорф и никогда не увижу свою жену и своих детей? Только потому, что моя мерзкая натура требует от меня каких-то бессмысленных подвигов, не дает вычеркнуть то, что я сам написал?
Я взглянул критически на все свое прошлое и подумал, ну что же это такое? Почему я всю жизнь цепляюсь за свои выдумки, образы и слова, обрекая себя и свою семью на ужасные неприятности? Да неужели мне все эти фантазии действительно дороже собственного благополучия и даже жизни?
— Нет! — перебил я себя. — Конечно, нет. Я же не идиот и не сумасшедший, и, сохраняя здравый смысл, я еще в состоянии понять, что моя жизнь первична, а выдумки вторичны. Выдумывать можно так, а можно иначе. И в конце концов, выдуманное всегда можно вычеркнуть. Как бы мне ни было жалко Сим Симыча, но себя самого-то жальче.
И я отчетливо и даже радостно осознал, что могу, и очень даже легко могу, повычеркивать все, что придумал. Симыча, Жанету, Клеопатру Казимировну, Зильберовича, Степаниду, Тома да и себя самого. Не только вычеркнуть, а вырезать, выдрать, сжечь к чертовой матери. Дайте мне эту проклятую книгу, и я ее немедленно сожгу или аннигилирую всю целиком. Я даже представил себе, с какой радостью я буду рвать в клочья эти листы и швырять их в огонь…
— Рукописи не горят! — ехидно напомнил мне черт высказывание одного предварительного писателя.