Леонид Лиходеев - Я и мой автомобиль
Пашка ворочается рядом, за бруствером сена, он хочет мне что-то сказать, но что может сказать мне Павел Петухов, когда я лежу на сене и смотрю на луну?
Она горела всегда с перекалом и никогда не гасла, уставившись на землю неподвижными бледными чертами своего слепящего лица. Она уставилась на землю, не видя ее, и надо было просто взглянуть оттуда, чтобы луна прозрела…
Я лежу в сене, как в пеленках, и сено мое шуршит на круглой планете, отороченной голубоватой атмосферой страстей. Страсти эти темны с невидимой стороны и сверкают с видимой, и нет ничего, кроме них, вокруг небольшого шара в упругой ночи мироздания. И негде им больше приткнуться, этим темным и светлым страстям, — совершенно негде, кроме как вокруг своего круглого шара, насыщенного медом и кровью, ревом и тишиной.
Рядом со мною лежит Пашка Петухов, автомобильный инженер, который, я чувствую, закипает остроумием по поводу нашего первобытного ночлега. Но что он может сказать на стоге сена в виду полной луны? Рядом со мною лежит Ваня Раздольнов, человек, понимающий по-птичьи, бывший технический студент, перешедший в пророки. Он молчит, ему незачем говорить, ибо ночь сама по себе похожа на проповедь. Сиреневая проповедь опустилась на землю, прохладная и теплая, спокойная и величественная, в которой не изменить ни слова. Я слушаю эту проповедь и поддаюсь ее снотворной силе, я слышу в ней несуразности и промахи, но она сильнее меня, и я тоже молчу, и мерещится мне отдохновение…
Ваня спохватывается первым и приподнимается на локте.
— Вот так-то, мужики…
Ах, зачем он вылез из тишины, зачем он испугался ее, когда первым должен был испугаться Пашка! Но Пашка выдержал и теперь заговорил от радости:
— Ну что, Лев Толстой, доволен?
— Все шутишь, — говорит Раздольнов, — а ведь действительно деваться от земли некуда…
— Можно на луну смотаться, — возражает Павел.
— Зачем же? Из ранца дышать? Воздух-то земной, привезенный. Воздух, добрый человек, люди за собою возят от родных мест. На луне его нету — проверено.
— Иван, — говорю я, — я всей душою тянусь к тебе, и ценю тебя, и думаю, что ты стоящий парень. Но едва дотянусь, как ты начинаешь формулировать. Не формулируй, Иван, и цены тебе не будет.
— Как же не формулировать? — басит он. — Я не сформулирую — другой сформулирует, да так ли, как мне нужно? А? Ведь не так, как мне нужно, верно?
— А ежели без формулировок? — передразнивает Павел. — Что же тут формулировать, когда и так все ясно. Вот сено, вот луна, вот звезды, вот пажить. Кажется, правильно я сказал? Пажить это называется?
— Правильно, — весело отвечает Раздольнов. — Ясно-то ясно, да не ясно одно: чье сено и чья луна? В том-то и весь вопрос на земле состоит: чье это сено? Чье сено, да чья каша, да чей посох, коим овнов гнать в рай, к водопою?..
Древние пророки звенят подо мною в сене. Древние пророки шуршат нечесаными, жесткими бородами. На сене ли мой ночлег или на бородах пророков? Медовым духом счастья или укоризной проповеди насыщена моя колыбель? Жерди привалились к стогу, а может быть, не жерди, но посохи судей, двурогие посохи святителей, за которыми не мед, но кровь.
Чье сено? — кричит ночная птица. — Ух! Ух! Хочу знать, чье сено?
Ничье, ничье, ничье! — посвистывает суслик.
Как это ничье? Ух! Ух!
Ничье, ничье, ничье…
Чья земля? — гремит ночная птица.
Ничья, ничья, ничья…
Тихо.
Пророки вытаскивают из-под меня жесткие бороды, разбирают посохи, как винтовки из пирамиды. Сено оседает.
Сон, сон, сон — возвещает ночная птица.
Чей сон? Чей сон?.. Чей сон?
Всех сон, всех сон…
Я просыпаюсь от радостной тревоги. Все это померещилось. Иван спит. Павел спит. Медовая клеверная влага предвещает рассвет. Иван Раздольнов правильно сказал: ложиться надо пониже, с западной стороны, чтобы солнце не разбудило…
ЧАСТЬ IV
«ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ»
Три предмета не дают покоя людям с тех пор, когда человек достиг наконец способности к бессоннице. Три предмета — любовь, деньги и смерть — угнетают впечатлительный человеческий разум и толкают его на создание утешительных философских ценностей.
Ибо люди, с одной стороны, смертны, а с другой — безденежны, что постоянно нервирует их в смысле несовершенства бытия. Если бы люди были, наоборот, денежны и бессмертны, может быть, и любовь у них была бы иной. А пока во всех романах — куда ни глянь — удивительное однообразие.
Пашка маялся со своей Катериной, не смея отступиться. Она представляла собою яркий, полнокровный символ дамского равноправия.
Мы не нашли Катерину. Любовь к бессмертному делу увлекла ее из зоны досягаемости.
— Женщина всегда душечка при каком-нибудь эпицентре, — сказал Петухов, — и если у нее дома нету этого эпицентра, она ищет его в общественной деятельности, науке или искусстве…
— Паша, — успокоил я, — просто у нее больше ответственности на этой земле. Поэтому все, что она делает, она делает отчаяннее нашего брата. Поэтому она прекраснее нас с тобою и ужаснее пас с тобою… Если она сделает добро, так это рай… Но если она сделает зло, так ад по сравнению с ним — это парк культуры и отдыха… Дорогой мой старый друг! У нее нет снисхождения к обстоятельствам…
Петухов вел машину, не подпуская меня к рулю. Указатель объезда согнал нас с трассы на проселок. Женщины в заметных апельсиновых жилетах разгребали гудрон…
— Отвернись в окно, — сказал вдруг Петухов, — отвернись и определяй скорость на глаз.
Я повиновался.
— Вероятно, километров восемьдесят?
— Ничего подобного. Только шестьдесят… А теперь сколько?
— Сто!
— Только восемьдесят, дорогой товарищ… Сто еще только будет…
Я посмотрел на спидометр. Петухов разгонял машину. Стрелка подрагивала в сторону предела.
— Не гони, — сказал я, — сто километров — это много.
— Сто километров! — сказал он. — Отвернись и не смотри! Снижаю скорость… Сколько теперь?
Я прикинул на глаз, примериваясь к деревьям, летящим вдоль обочины. Мне показалось, что едем мы медленно.
— Шестьдесят, — сказал я.
— Ошибка — восемьдесят! Ты быстро освоился и очень чутко реагируешь на снижение скорости. А теперь?
Теперь машина и вовсе еле-еле ползла.
— Теперь тридцать! Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего подобного — шестьдесят… Я хочу сказать, что падение скорости раздражает тебя…
— Ну и что, Паша?
— Ничего. Просто людям неохота упускать достигнутый уровень. Им кажется, что уровень падает в два раза быстрее, чем на самом деле. Поэтому они не замечают, когда уровень растет… Им кажется, что он растет в два раза медленнее. Можешь назвать это явление эффект Петухова. Этот эффект всегда радует меня в раздумьях о судьбах человечества…
Показалась вывеска бензоколонки. Петухов включил поворотный сигнал, продолжая резонерствовать:
— Человек меньше удивляется космическим полетам, чем перебоям в водоснабжении.
— Не скажи, Паша, — возразил я. — Он не удивляется ни тому, ни другому… Ты бы пересмотрел свой эффект…
Мы въехали в небольшое пространство, набитое машинами, жаждущими бензина…
У этого колодца грузовики пили устало и долго, как лошади. Шоферы дальних рейсов расхаживали между ними ни быстро, ни медленно, переговариваясь незлобиво:
— Бензину у ней мало…
— Спрашивал?
— Говорит, подвезут ночью…
— У тебя ремешка нет лишнего?
— Доедешь…
— А чего же она не ограничивает, если бензину мало?
— Не ограничивает — значит, хватит…
Легкое беспокойство метнулось из-под грузовиков к легковым машинам. Возле колонки, где нам предстояло напиться, парень с «пикапчика» сцепился с кем-то.
— Собственникам не давать! — крикнул парень из окна своей машины.
Девушка-заправщица с сумкой на боку не слушала его, занимаясь своим делом.
— Бензину мало, — повторил парень, — в первую очередь государственным машинам.
И хлопнув дверцей, стал впихивать свой «пикапчик» впереди знакомой мне «Волги» с каким-то особенным электронным зажиганием. Я узнал полярного летчика.
— Назад! — сказал полярный летчик.
— Собственникам не давать! — снова крикнул парень. — Бензину мало!
Девушка очнулась:
— Чего ты паникуешь?
— Чего паникую? Я не паникую. Ребята говорят — мало…
— Ребята… А я тебе что-нибудь говорила?
— Убери свою калошу, — сказал полярный летчик. Парень вылез из своего «пикапчика».
— Государственные важнее собственных.
Полярный летчик подогнал машину, взял черной перчаткой наконечник и сунул в бак.
Парень не отвязывался:
— А что? Скажешь, не важнее?
Парень был небрит и зачухан.