Юрий Слёзкин - Козел в огороде
Тут уж приходится рассказывать ощупью, самому восстанавливать цепь событий, пренебрегая хроникой их, нанизывать бусинку к бусинке. Потому что ежели попытаться рассказать все по порядку, событие за событием, то никакого внутреннего порядка не получится, запутаешься сам и других запугаешь. Особенно же трудны для передачи глупые истории, то есть истории, обнажающие человеческую глупость или, вернее, повествующие о глупых поступках. Таким историям меньше всего верят, больше всего к ним придираются, потому что человек никогда не может согласиться с человеческой глупостью, она всегда кажется ему невероятной. Обязательно каждый из слушателей подумает про себя, что он-то, конечно, случись ему попасть в такую историю, сразу же все понял бы, а что еще вернее — просто при нем она не могла бы иметь место.
Но мне сдается, что это только пустое самомнение и что человек, как бы он ни был умен, не избавлен от возможности попасть в глупую историю и даже играть в ней глупую роль. Более того — думаю, что именно глупые-то истории частенько открывают нам глаза на умное в жизни. Но это уже философия, а я ведь, собственно, к философии не склонен. И если начал с такого вступления, то только лишь для того, чтобы заранее снискать у слушателей снисхождение, и еще для того, чтобы как-нибудь начать. С разбега-то оно всегда легче.
Глава первая
Что побачилось Никипору
Сказать вам по совести, город наш не город, а в некотором роде… Таких по обширному лицу УССР достаточное количество, похожих друг на друга, как французские булки из механической булочной.
Только выедешь на бугорок — а он уж тут весь как на ладошке — обкуривается ленивым дымком, притулившись кудрявым вишеньем на покосившиеся прясла, солово пучит в небо желтые очи-подсолнухи, расползшись до самых яров пышными огородами, белым гусиным пухом суматошит в сажалке {1}, куда, запрокинувшись, глядят синие дули церквушек да белые мазанки.
Нерушимая затишь мреет в летнюю пору над нашим городом. Поверите ли, даже собаке лень взвить над улицей пыль, а так и лежит она между двух глубоких колей, на сторону вывалив язык, прищуря единственный зрячий глаз свой на всклокоченных кур.
Уходят в пыльную перловую даль широкие улицы, тем только не схожие со шляхом, что с обеих сторон склонились над ними заместо трухлявых ветел дощатые заборы да облупленные стены домов с бельмами занавешенных окон.
И разве что выбежит из уисполкома без шапки обалделый от жаркого сна скособоченный курьер Лавря, чтобы, задрав патлатую голову, заорать не своим, истошным голосом:
— Никипор! А, Никипор! Что же ты, стерва, не звонишь? Который час не отзваниваешь! Солнце над тобою пристало, чи шо?
А в ответ ему глухим хрипом с каланчи разнесется по опустелой площади:
— Твоя какая забота? Чи у Киев едешь? И без звону выспишься!
— Председатель лается!
— А пошли его к бисовой бабке — мало ему ночи с жинкой тютькаться.
Но случалось, что и такого ответа не мог добиться курьер Лавря. На его призыв Никипор только высвобождал из-под кожуха голову, широко зевал, терпеливо и не без некоторого любопытства смотрел на разорявшегося Лаврю, точно бы решая, какой силы может достичь человеческий голос, а после, с достоинством плюнув, снова нырял под кожух.
В тот же день, в который Никипор стал одним из очевидцев рассказываемой нами истории, он и вовсе не проснулся на призыв курьера, а протер глаза, как уже после объяснял, от какой-то внутренней причины.
— Быдто мне стало чевой-то под сердцем тошно,— говорил он,— а в глазах зуд — я возьми да и проснись.
Это же беспокойство заставило его скинуть с головы кожух, протереть глаза и глянуть вниз на площадь, чтобы с плевком освободиться от тошноты под сердцем. Но плюнуть ему так и не удалось, потому что внимание его было отвлечено Алешей.
Самая необычность появления на площади в такой мертвый час Алеши не могла не задержать на себе внимания. Никипор знал наверное — «без ошибки», как он выражался,— что Алеша никогда не выходил об эту пору из темной и прохладной милицейской конюшни. Кроме того, Никипор верил, что Алеша зря ничего не делает и что Алешей неизменно руководит некий непостижимый разум.
Вот почему Никипор, стоя у себя на вышке, стал ждать, что будет, то есть как бы заранее приготовился к каким-то неминуемым событиям.
— Мне так и запало в голову,— рассказывал он после,— шо то неспроста.
И ему далось по вере его.
Алеша сделал три равнодушных шага из-под милицейской конюшни и вышел на припек площади. Там, остановясь в философском раздумье густорунным задом к каланче, он рассыпал по пыли агатовый горошек, мотнул сократовским лбом, украшенным парой круто загнутых рогов, и поспешной рысцой, все прибавляя ходу, даже как-то подпрыгивая, побежал, минуя собор, в противоположный конец площади.
И вот тогда-то, следуя за Алешей взглядом из-под щитком поставленной над глазами ладони, Никипор обратил внимание свое на цель, которую избрал себе козел.
В том углу площади, куда бежал Алеша, стоял некий «пыльный человек на тонких ножках» и читал афишку, наклеенную на доску, прибитую к столбу. В руках человек держал «что-то продолговатенькое», похожее на ящик, и издали напоминал чем-то шарманщик-болгарина, вообще казался совсем «неуважительной фитюлькой», ни на кого из обывателей города не похожей. Много позже Никипор даже заверял, что и лицом незнакомец был грязен — «як тей чертяка, шо намалеван на плакатах» (по всей вероятности, он подразумевал под этим аллегорическое изображение холерного вибриона, в те дни расклеенное у нас). Человек этот стоял боком к бегущему Алеше и, видимо, поглощенный чтением, не замечал его приближения.
Козел же, приостановясь маленько и как бы нацелившись, внезапно лягнул одновременно обеими задними ногами, взметнул облако пыли и одним махом низко опущенного лба ахнул человека под коленки, отчего тот как подрезанный шлепнулся наземь.
— Ну и комедия тут була, скажу я вам,— неизменно восклицал Никипор, дойдя до этого места в своем повествовании.— Чистая комедия!
И дальше вел свой рассказ в крайнем возбуждении: смеялся, плевал наземь, пожимал плечами, хлопал себя по ляжкам.
— Алеша ну поддаеть, ну поддаеть, а человек — брык, брык, а потом как вскочить да як побежить, а Алеша за ним, а он ходу, а Алеша рогами в подковырку, а человек его по башке ящиком… И так все от площади далей по вулице, что ведеть к громадянским огородам, дале и дале, человек вьюном вертится, а Алеша следом… Комедия.
Тут Никипор понижал таинственно голос, даже жмурился, делал многозначительную паузу и заканчивал:
— Ну, и таким манером бегли они скрозь все огороды, по грядам да по лугу… бегли, бегли и… ничего.
— Что ничего?
— Да вот так и есть, что ничего. Пропали.
— Из виду их потеряли?
— Да не, какой там з виду, не з виду, а прямо-таки на ровном месте сошли на нет.
— Как же это может быть?
— Стало быть, может, коли я сам это видел.
— Солнце, наверно, вас ослепило.
Но на это замечание Никипор только презрительно сплевывал и, помолчав, говорил уже, адресуясь куда-то мимо своего собеседника в пространство:
— Солнце очи только дурням слепит, а я про Алешу знаю, и мне тут никакой диковины нема.
Глава вторая
Что заметил Арон Лейзерович Клейнершехет
Вторым по порядку очевидцем оказался Арон Лейзерович Клейнершехет, который арендовал у коммунхоза номера для приезжающих «Ривьера». Собственно, он был исконным владельцем этих номеров и таким почитал себя и сейчас, несмотря на то что по бумагам числился арендатором. Клейнершехет вдовел уже пятый год, кормил пятерых детишек-погодков и содержал при них и при номерах одну косую, но дородную девку — Гапку. Жену Клейнершехет вспоминал с благоговением, потому что она у него была красавицей, каких больше нет, и отличалась кротким нравом, а Гапку ценил за терпеливость, выносливость и белое рассыпчатое тело. Ко всему же остальному Арон Лейзерович относился скептически. Дела его шли не блестяще уже по одному тому, что в городе жили одни только старожилы, местные обыватели на своем хозяйстве, посторонним же, чужакам, здесь делать было нечего. Раньше, еще во времена доисторические, съезжались на конские ярмарки к Петру и Павлу и к Спасу помещики и жулики — они умели пускать денежки в трубу, а в наши дни останавливались в номерах или сельские власти да затурканные шкрабы {2} по ордерам, призванные на уездный учительский съезд, или деревенские кооператоры. Последние еще кое-как фасонили и, хотя с оглядкой, но тратились, а первые бегали кормиться в «селянский будинок» {3}, а на грошовые счета за номер требовали обязательно «приложения печати». Клейнершехет с ними даже и не разговаривал, предоставляя это всецело Гапке, а сам сидел у себя в «конторе» и читал «Вселенную и человечество» Реклю {4} — давно кем-то забытый в номере потрепанный томище.