Григорий Горин - Избранное
А что может быть лучше смеха? Только слезы, выступившие сквозь смех… Когда поплыли финальные титры первой серии «Мюнхгаузена», мой сын, которому было тогда семь или восемь лет, горько расплакался – он думал, что барон и вправду застрелился.
Он все правильно понял: серия кончалась отречением героя от своего «я», что для человека с умом и талантом равнозначно самоубийству. И что, с точки зрения ребенка, казалось невероятным и просто невозможным.
Пришлось объяснить, что еще будет вторая серия и Мюнхгаузен вернется – надо только переждать «Время».
…Помню: когда не стало Гриши, помимо боли, горя, было ощущение, что случилось что-то невероятное в принципе. Хотя если говорить о принципе, то что может быть невероятного в смерти. Особенно сегодня, особенно в тот високосный двухтысячный год…
Мы были с Гришей соседями по Большому Гнездниковскому. Однажды я был у него дома. Однажды – он у меня. Изредка пересекались на тусовках. Чаще – на собачьей площадке, что под боком у нового здания МХАТа, где прогуливали – он своего спаниеля Патрика, я – лайку Мишу. Собаки обнюхивались, мы делились новостями и впечатлениями. Личное знакомство было пунктирным.
Мне довелось прочитать в рукописи «Свифта» – наверное, самое глубокое и горькое из того, что он написал. Потом при каждой встрече с Гришей надоедал ему вопросом: скоро ли премьера? Он отвечал рассказами о цензорском иезуитстве. Пара из них запомнилась.
Один касался новеллы о набожном констебле. Тот, вспоминая свои предыдущие жизни в веках, дошел до Иерусалима времен распятия Христа. Он вспомнил, что и тогда был охранником. Тогда он пальцем не пошевелил, чтобы помочь Ему. Высокое начальство морщилось: его не устраивало религиозное покаяние. Ему надобно было классовое покаяние. Вот если вместо Иисуса ввести в рассказ человека, который возглавил восстание рабов, – Спартака…
Другое цензорское пожелание было еще смешнее. Какой-то начальник узнал себя в констебле. Он дружески полуобнял Гришу и попросил представить, что должен чувствовать как зритель начальник современной Лефортовской тюрьмы. Он что – тоже должен испытывать комплекс вины перед заключенными?
Гриша начал как бы и оправдываться. Мол, то совсем другое время, другое государство, другая тюрьма по своему назначению… Мы-то живем при социализме, мы свободны, как никто и никогда. Нельзя, мол, сравнивать…
«А вот вы и покажите, – назидательно сказал от имени начальника Лефортовской тюрьмы человек, брошенный на искусство, – что то были другое время, другая тюрьма и что нельзя сравнивать наше время с тем временем».
…Гриша не «ввел», не «показал»… Он не мог не сравнивать.
Премьера «Свифта» задерживалась в основном по тактическим соображениям. В те дни документально хоронили очередного генсека, и было бы бестактно показывать картину, в которой художественно профанируют погребальную церемонию.
Гриша был спокоен. Он считал: надо переждать «Время».
Насколько помню, он не любил, когда его определяли по ведомству сатирика или юмориста. Было в этом некое ущемление, ограничение для него. Советская власть уважала порядок. В том числе и в таком вольном деле, как творчество. Одни мастера культуры должны славить строй, другие – выкорчевывать отдельные недостатки. Гоголям и Щедриным, стало быть, тоже оставлялась возможность себя проявить.
Горин ничего не выкорчевывал – он обдумывал и переобдумывал жизнь, проверял стереотипы и эталоны посредством иронического к ним отношения. Для этого часто переодевал известных исторических персонажей, ставил их в новые исторические обстоятельства – Мюнхгаузена, Свифта, Калиостро. Ирония ему нужна была не для того, чтобы скрасить жизнь, заслониться от нее; она была его рабочим инструментом, которым он вскрывал реальность.
Вообще-то он предпочитал, чтобы его называли писателем. В крайнем случае драматургом. Но был он на самом деле философом. То есть мудрецом.
Когда-то казалось, что горинские фантазии на известные темы и мотивы – это его эзопов язык, это способ шифровки его истинного отношения к современности. Такая светомаскировка. На деле все гораздо сложнее.
Он, пожалуй, как никто из наших современников, живо чувствовал пространство мировой культуры и был в нем своим человеком, потому, как никто, свободно в нем ориентировался. Классика была для него мифологической почвой. С сюжетами и биографиями известных авторов обращался так же, как драматурги Древней Греции с мифами о земных царях и олимпийских богах, – свободно, по своему усмотрению. У Тевье, еще одного близко знакомого Горина, под рукой было всегда Писание. Оно у него сидело в подкорке.
Таким же Писанием для Горина служила Культура. Тевье на каждый житейский случай приговаривал: «Не сказано ли в Писании…» И Гриша на всякую коллизию откликался притчей из того писания, коим служила ему Классика. Философы отважные люди – они рискуют шутить со смертью.
Человек на своем веку умирает не однажды, как не однажды рождается. Смерть предусмотрена правилами игры, которая называется «жизнь». Гриша это понимал. Об этом его пьеса «Дом, который построил Свифт», где его герой репетирует свой уход. Об этом его «Тот самый Мюнхгаузен». Об этом почти каждая его пьеса.
Одна из последних его вещей – «Трехрублевая опера». Режиссер Мэкхит (как бы его мог сыграть Андрей Миронов!) снимает один за другим дубль своего повешения. Но делает это с каким-то невероятным жизнерадостным азартом.
У него всегда в пьесах – хеппи-энд. Но это всегда – смертельный хеппи-энд. Как в цирке смертельный номер, который артист «выкидывает» во славу торжества жизни.
…Передо мной последняя книга Горина. В ней самое лучшее из того, что он написал. В ней он сам. За рамками ее то, что сохранили кино– и телеэкран.
Телевидение и Интернет, который, насколько я знаю, завлек автора молчаливого «Свифта» в свою паутину, сделали его публичным философом. Тут он стал более всего похож на своего, наверное, самого нежно любимого героя – мудреца Тевье. Тут он стал сам мифологическим персонажем. По праву своей легендарности он позволял себе противоречить. Как царь Соломон. Его Мюнхгаузен перед полетом на луну бросил в сердцах: «Господи, как надоело умирать», полагая, что умирать ему еще придется много раз.
Его Свифт на генеральной репетиции своих похорон объясняет актерам:
«– Вы склонитесь надо мной… Подойдет доктор, составит протокол… И все – после этого я исчезну… Совсем!..
– И не выйдете на аплодисменты?
– В этот раз нет».
…Судя по всему, автор и режиссер своей жизни Гриша Горин догадывался, что играет с огнем.
Еще Мюнхгаузен в ответ на известное соображение о том, что юмор продлевает жизнь, меланхолично заметил: «Тем, кто смеется, – продлевает. А тому, кто острит, – укорачивает».
И укоротил.
Но Гриша снова и снова выходит на аплодисменты со своими фильмами, спектаклями, телепередачами. И его имя поминают со смехом. И ничего лучше мы сегодня сделать в память о нем не можем.
Александр Галин
Менестрель нового русского Средневековья
Когда прощание на ленкомовской сцене закончилось, его вынесли на руках через распахнутые двери театра. Толпа расступилась, и гроб поместили в длинный черный автомобиль. Понесли венки, охапки цветов, вышли заплаканные артисты, с лицами, знакомыми миллионам. Засуетились милиционеры и охрана, толпа отхлынула, давая катафалку дорогу. Машина развернулась и направилась к Пушкинской площади. Милиционеры быстро сняли ограждение, открыв дорогу в обе стороны заждавшимся водителям. И как-то быстро-быстро Малая Дмитровка заполнилась привычными машинами. В их будничном потоке, сразу и вдруг, потерялась та, что всего лишь минуту назад была центром всеобщего людского внимания. Но у светофора траурная машина затормозила – ей выпал красный свет, как будто кто-то решил задержать подольше этот автомобиль, чтобы те, кто осиротело остался стоять у театра, могли его подольше видеть. Это был нерегулируемый перекресток. И произошло чудо: зеленый больше не зажигался. Машины, плотным потоком подошедшие к перекрестку снизу, со Страстного бульвара, некоторое время терпеливо ждали, а потом стали нервно сигналить. В действиях водителей не было святотатства – они не знали, финал какой церемонии они застали. Но зеленого не было. Был по-прежнему красный. Красный горел, как предупреждение о какой-то опасности, о катастрофе. Водители сигналили все требовательнее, и так продолжалось долго. Звук многих клаксонов нарастал – но красный, не мигая, продолжал держать всех в неподвижности! Ревели и стонали машины! Это была симфония сопротивления! Симфония протеста!
Автором этого дорожного реквиема было не замыкание в светофоре, а какое-то чудо. Именно оно заставило людей, злясь и недоумевая, неотрывно давить на клаксоны, приветствуя одного из немногих великих наших весельчаков, кого только что оплакали и кого везли к месту его вечного покоя. Эти сирены были гимном, последним земным аккордом и началом славы.