Эдуард Коридоров - 40 градусов
Я очнулся у открытого окна, с сигаретой в зубах. За моей спиной, похоже, разгорался конфликт. Я прислушался. Три учительницы поливали друг друга руганью, четвертая, нетрезво взвизгивая, то совестила их, то заявляла какие-то свои права.
– Ты, Людка, даже не думай, – доносилось до меня. – Ишь, наладилась! Иди к физруку налаживайся!
– А ты мне физрука не вспоминай, стерва! Не вспоминай! Он у Петровны сейчас отрабатывает, к нему не подсунешься.
– А ты подсунься, подсунься, рискни здоровьем! Петровна тебе волосню-то повыдирает!
– Жди да радуйся. Я к этому подсунусь.
– Я тебе подсунусь!
– Людка! Марь Иванна! Заткнитесь, вы, сучки старые! И на него не рассчитывайте. Он мой!
Я с ужасом понял, что речь у них обо мне. И тут же мне на плечи развязно легла чья-то рука.
– А дайте даме прикурить, пжалста!
Я обернулся и в одно мгновение оценил всю степень опасности. Меня обнимала красногубая растрепанная кикимора. Следом за ней, опомнившись, ко мне устремились еще три фурии, и весь их вид говорил о твердом намерении добиться своего, даже если им придется при этом меня растерзать, разорвать, распластать, расплющить. Вдалеке, на трех составленных вместе стульях мирно спала Ленка. Спасти меня она явно не могла.
Я медленно поднес зажигалку к сигарете кикиморы и подождал, пока она сделает первую сладкую затяжку. А затем прытко отскочил в сторону, обогнул фурий и опрометью бросился к выходу из комнаты. Они, обманутые, взвыли и бросились вдогонку.
Как в дурном сне, как в фильме ужасов, мы бежали по бесконечному коридору. Я отчаянно дергал на бегу ручки дверей, но все они были заперты. Сзади настигало хриплое дыхание преследовательниц. Впереди маячил тупик. И вдруг одна из дверей подалась и впустила меня. Я рухнул внутрь и щелкнул замком.
Наверное, это был изолятор. Крошечная пустая комнатушка с одной сиротливой кроватью.
В дверь забарабанили. Временами она угрожающе прогибалась под ударами фурий. Они стенали, бранились, соблазняли, уговаривали, не прекращая попыток взломать дверь.
В эту ночь я почти не спал. Фурии приходили под дверь еще несколько раз. Они вожделели меня нечеловечески. Я до сих пор уверен: если бы дверь не выдержала, они бы в конце концов убили меня, меленько расчленили и съели внутренности.
Утром, шатаясь, я рискнул покинуть убежище. Трусливо, с оглядкой, пробрался к Ленкиному корпусу.
– Вот ты где! – радостно встретила меня Ленка. – А я тебя потеряла. Как ночь прошла? Выглядишь ты не очень. Да что с тобой?
Прерывающимся голосом я поведал о своих злоключениях. На Ленку, правда, они не произвели особого впечатления.
– Зря я отрубилась, – заключила она. И потащила меня завтракать.
Столовая кишела народом. Чирикали и шныряли дети. В каждом педагоге я выстывшим нутром чуял оборотня. Лица учительниц были вполне свежи и абсолютно бесстрастны.
Поклевав манной каши, я бросился вон из лагеря. Гитара дребезжала и ныла у меня за спиной. И только дома сердце немного освободилось из тисков ночной жути.
– Ты понимаешь, – тараторила по телефону Ленка на следующее утро, – это же все разведенки, женщины несчастные, наголодавшиеся. У нас вся школа – голодное бабье. Даже если кто из них замужем – и те летом едут наверстывать упущенное за учебный год. Это у нас такой закон природы. Так что ты это все забудь, выброси из головы. Пустяки, дело житейское.
Забыть я не смог. И по сей день боюсь педагогов, как черт ладана.
Искусство и действительность
Мы с Андрюшей Агафоновым вознамерились поставить точку в дискуссии. Спор у нас шел о месте в поэзии, моем и Андрюшином. Шел он долго. Мы писали друг другу большие, мудрые, местами язвительные письма с размышлениями на волнующую нас тему. Писали ручкой на бумаге: тогда, в начале 90-х, у нас, студентов, компьютеров еще не водилось.
Ставить точку мы решили ночью на заводе очковой оптики – я там служил сторожем.
На Руси издавна любая интеллектуальная беседа обязана быть обильно смочена возлияниями. Мы были, безусловно, интеллектуалами, беседовать умели и хотели. Однако наш план оказался под ударом: мы не смогли найти водку.
В те скудные времена водку продавали исключительно по талонам, и то не всегда и не везде. Талонов у нас, понятно, не было – люди нашего круга их пропивали сразу же по получению.
В общаге Горного института, где вахтер-грузин сбывал страждущим водку из-под полы без талонов, но втридорога, нам тоже не повезло. Грузин куда-то делся. Преемника он в тайны своего бизнеса не посвятил.
Есть в России и другая традиция: человек, напряженно занимающийся творчеством, в любом случае напьется. Он может нищенствовать и голодать. Он может жить на улице и ходить в отрепьях. Но от выпивки он не скроется.
Поэтому мы с Андрюшей не волновались. Мы терпеливо ходили по городу, заглядывая в разные потенциально перспективные места. Все это время мы продолжали обсуждать спорные вопросы своей поэтической прописки.
И мы купили выпивку. Это были две внушительные одинаковые бутылки по 0,75 л. Жидкость, по виду, в них плескалась тоже одна и та же. Но этикетки были разные. На первой сообщалось, что перед нами настойка тархуновая, вторая являла нам настойку апельсиновую. Анонсировалось также, что обе настойки – достойной сорокаградусной крепости.
Мы расположились в сторожке, дождались ухода всех сотрудников завода очковой оптики – и приступили.
Не думаю, что стоит здесь пересказывать нашу дискуссию. Ясно, что это был острый, хорошо аргументированный, блестящий обмен мнениями двух мастеров слова, чьи эстетические вкусы и убеждения выстраданы и проверены временем.
И прогрессирующая потеря трезвости вовсе не была помехой нашему диалогу. Его качество, наоборот, росло по мере количества выпитого. Погружению в мир искусства мешало другое: то, что нами пилось, человеческий организм воспринять не мог органически.
Ничего более мерзопакостного я не пил ни до, ни после. Даже самая малая порция апельсиновки либо тархуновки моментально просилась обратно. И через раз свободолюбивая настойка своего добивалась. Поэтому то я, то Андрюша, приняв очередную дозу, то и дело прерывали спор и выбегали во двор, мучимые спазмами желудка.
Действительность грубо прерывала высокий полет наших мыслей.
Но он продолжался, невзирая на действительность.
Последнее, что помню: я выжимаю из последней бутылки последние капли, а побледневший, но все еще достаточно бодрый Агафонов развивает новую эстетическую концепцию с неожиданно гомосексуальным подтекстом.
– Нет ничего более эротичного, чем лицо женственного мальчика лет двенадцати-четырнадцати, губы которого измазаны малиной, – твердо говорит Агафонов. Мы, оценивая сказанное, заталкиваем внутрь настойку.
Затем, секунду помолчав, Агафонов срывается с места и бежит во двор.
А как мы поделили между собой поэтический Олимп, история умалчивает. Совсем не помню.
Стихи и проза
Поэтический запой не прекращался третий, по-моему, день.
Меня, груженого едой и выпивкой, привел сюда друг. Этому предшествовали громогласные, с чтением стихов навзрыд, телефонные перезвоны:
– Старик! Послушай, это же гениально! Да он сам прочтет…
Трубка оказывалась у меня в руках, и я, быстро перенявший плачущую манеру чтения, завывал:
– От бессонницы полинялый,
Разорил себя, разменял…
Сумасшедшая, полонянка,
Отчего ты любишь меня?
– Это надо читать всем нашим! – бурно взрывалась трубка. – Это надо печатать!
Все в московском поэтическом мире уходило куда-то в бесконечность. Бесконечно можно было рыдать в телефон. Бесконечно можно было скромничать в ответ на бесконечно восторженные вопли. Бесконечно крутился телефонный диск, и я вновь и вновь заученно истерил, смачивая пересохшую глотку разведенным спиртом:
– От бессонницы полинялый…
Я бы сошел с ума, если бы победное шествие моей столичной славы однажды не было остановлено чередой коротких гудков. Вот тут-то, бросив телефон остывать, мы и ринулись в запой.
Пара дней прошла в блужданиях по чьим-то довольно неряшливым квартирам. Сидели по кухням, по диванам, на полах. Много пили, почти не закусывали. Не спали вовсе. И без остановки читали стихи. Еда кончалась – и люди, отставая и отыскиваясь по пути, откочевывали на новое пастбище.