Эмиль-Огюст Шартье - Суждения
Продолжая свои исследования по бараньей политике, начатые мною вслед за Платоном[9], я обнаружил, что бараны обладают большой, почти неограниченной властью над пастухом. Ведь если бараны теряют в весе или хотя бы шерсть у них плохо вьется, то пастух совершенно искренне печалится. А если среди баранов начнется мор? Тотчас же пастух начинает искать его причины, следить за травой, водой и за поведением своей собаки. Говорят, пастух любит свою собаку, она служит ему как бы министром полиции; но баранов своих он любит еще больше. И если доказано, что собака слишком больно кусается, слишком громко лает и вообще вечно рычит, отбивая у своих подопечных охоту есть, пить и жить на свете, то пастух утопит собаку. Таким образом, мнение баранов, даже самое вздорное, — закон для пастуха. Пастух, конечно, скажет: до чего же глупы эти бараны — но тут же постарается их ублаготворить и для этого стремится примечать, какой ветер им нравится, как они относятся к солнцу, каких звуков боятся и от какого запаха приходят в ужас.
Поэтому пастух мог бы, ничуть не лицемеря, обратиться к баранам с такими словами: «Господа бараны, друзья мои, мои подданные и повелители! Знайте, что нет и не может быть у меня иного, чем у вас, мнения насчет травы или ветра; если же говорят, что я вами правлю, то это надобно понимать в том смысле, что я придаю вашему мнению еще большую цену, чем вы сами, и храню его в своей памяти, дабы вы сами его не забыли, увлекшись чем-нибудь. или просто от данного вам в удел блаженного легкомыслия. Вам довольно всякий раз лишь дать мне понять, что вам нравится, а что нет, и больше об этом можете не думать. Я ваша память, я ваше предвидение, или, выражаясь высоким слогом, провидение. Если же я не даю вам делать что-то такое, чего вам хочется, — скажем, щипать мокрую траву или спать на солнце, — то единственно потому, что уверен: вы бы сами потом об этом пожалели. Ваша воля превыше моей, да у меня и вовсе нет другой воли, кроме вашей, и вообще я неотделим от вас».
Эта речь правдива и логически безупречна. Тот, кто вздумал бы ввести у баранов всеобщее избирательное право, чтобы они могли контролировать пастуха и переизбирать его на новый срок, услышал бы в ответ, что и контроль и перевыборы происходят сами собой, вытекают из самой сути постоянных отношений между отарой и пастухом. А теперь представим себе, что бараны вдруг решили умирать только от старости. Ну разве додумается кто-нибудь до такого, кроме самых неблагодарных, самых отъявленных черных баранов? Да разве можно всерьез рассматривать столь диковинную причуду? Разве найдется в бараньем праве хоть какой-нибудь принцип или прецедент, применимый к такому небывалому требованию? Бьюсь об заклад, что собака, министр полиции, сказала бы пастуху: «Эти бараны сами не понимают, что говорят. Их нелепая затея просто означает, что им не нравится хлев или пастбище. Здесь-то и нужно искать причину».
12 мая 1923Очки
Один дипломат, вынужденный на склоне лет носить очки, жалел, что не обзавелся этим полезнейшим предметом лет на двадцать раньше. «Я всегда обращал внимание, что на свете всем заправляют те, кто в очках, только не мог понять почему», — говорил он. Дело в том, что в незащищенных глазах можно прочесть твои мысли; по крайней мере ты сам так считаешь, и собеседник твой считает так же и постоянно следит за блеском твоего зрачка, как фехтовальщик за кончиком шпаги. Лично я думаю, что во взгляде можно вычитать много такого, чего вовсе и нет на уме; однако в нем проступают мгновенные тайные движения души — основа всякой мысли; а столь необдуманные порывы лучше держать при себе. Говорят, в таких внезапных мыслях сказывается живость ума; но мысль эта, мячиком скачущая из рук в руки, в конце концов возвращается к тебе обессиленной, как запыхавшийся от бега ребенок, и уже не годится для серьезного размышления. Уже хотя бы поэтому лучше быть скрытным. Писатели не раз замечали: то, что однажды рассказано вслух, потом уже невозможно написать; оттого они и избегают участвовать в беседе. Ясно теперь, что сдержанность дипломатов — не всегда ложь. Но при чем же тут очки?
Именно тут-то они и приходят на выручку. Сквозь них я вижу все, но меня сквозь них толком не видно. Мой взгляд неуловим — мешают отблески стекла. Так я выигрываю время. Конечно, можно и без очков отвести взгляд — но это средство коварно: столь смиренный жест обратно не возьмешь, а ум человеческий чувствителен к внешним знакам и теряет всякую уверенность, едва ощутив, что его уловка разгадана. Зато какое отличное убежище очки — как легко за ними выжидать, подстерегать противника! Под их прикрытием растет, крепнет и зреет мысль — а иначе ей придется дрожать от холода у всех на виду и, за неимением лучшего, согреваться бесцеремонными выходками. О человеке, который не чувствует этой наготы своих глаз, не озабочен ею, говорят, что у него «глаза не зябнут[10]». Мысли у такого человека или совсем куцые, или уж они глубоко выношены и продуманы. Известно, что Гёте не выносил людей в очках — он был достаточно уверен в себе, и не опасался бесцеремонности, и притом любил читать в сердцах; к тому же Олимпийцу льстила робость его почитателей.
В очках есть какая-то дьявольская — кривая — сила, от них невольно делаешься лукавым и язвительным. Их стекла поблескивают словно вспышки выстрелов и бьют без промаха; причем поначалу это получается ненарочно — просто ты сходил в мастерскую и купил там очки. Но вскоре ты начинаешь играть ими, как мальчишка с солнечным зайчиком, — отражать свет в глаза докучным людям. Человек в очках любит резко менять позу, вертеть головой; собеседник наивно пытается как-то расшифровать эти жесты — а меж тем из-за вспыхивающих стекол за ним наблюдает невидимый глаз. Оттого говорить с человеком в очках нелегко — все равно как с человеком, которого ты не видишь, не можешь разглядеть, а сам он прекрасно тебя видит; или же как с человеком, который тебя узнал, а ты его никак не вспомнишь. Самый уравновешенный ум теряется при таких встречах: начинаешь припоминать имя, и эти попытки отнимают все силы. Но у близорукого есть еще и другие средства в запасе: вот он снимает очки, дышит на них и протирает платком — он словно вышел и оставил вас одного, ибо теперь вы его видите, а он вас нет. Вы выключены из его мира и вернетесь туда, лишь когда он сам пожелает, когда он сам вернется к вам; он сам решает, когда войти и выйти. Что может быть естественнее? Полюбуйтесь-ка, как он нетороплив и уверен в своей неуязвимости — у него даже руки заняты, его решительно ничем не проймешь; Робость, на мой взгляд, — общераспространенный недуг; а потому хорошо быть близоруким.
18 августа 1923Применение силы
Артиллеристу виден столб пыли и рушащиеся стены. Эта игре похожа на охоту, только на вид не столь жестокую. Артиллерист не видит ни крови, ни трупов, он о них даже и не думает. Он озабочен тем, чтобы рядом с ним, утверждая силу командирского голоса, грянул выстрел, а немного погодя в бинокль будет видно реальное действие этой силы. Поскольку же внешне одно с другим не связано, то кажется, будто разрушительный эффект порожден одним лишь усилием воли и ожиданием. Даже сторонний зритель всякий раз ждет, высматривает, приветствует удачное попадание.
Так и летчик, сбрасывая бомбы, нимало не думает о том, чтобы разбивать головы и разрывать тела людей. Ему хватает забот со своим делом; ему, наверное, и испугаться-то некогда. Мне не раз приходилось слышать и читать нелепые фразы об «убийцах наших женщин и детей». Повсюду эта безрассудная и страшная несправедливость, когда каждый считает, что борется за цивилизацию против варваров; причиной тому, вероятно, нынешнее дальнобойное оружие. Шпаги слишком длинны, и каждый из противников видит только свой эфес и чувствует, как в него вонзается чужое острие. Оттого каждому собственные действия кажутся благородными, а чужие — преступными. Мы наверняка были бы человечнее, если бы могли охватить взглядом все части шпаги.
Многим известно, и даже слишком хорошо известно, страшное действие зажигательных снарядов — особенно в 1914 году, когда в деревнях еще было чему гореть. После третьего разрыва все пылало, как спирт в пуншевой чаше. Тогда и в наши батареи поступили такие снаряды; о них рассказывали чудеса. Так вот, представьте себе артиллерийского наблюдателя, которому приказано засечь первые загорания, а он ничего не видит. По телефону его честят малоприятными словами — комическая сцена, со стороны над ней можно и посмеяться. Но в эту минуту его взгляд жадно ищет, алчет, призывает пламя, чтобы выйти из своего дурацкого положения. До чего обрадуется он, заметив, что деревня вдали вспыхнула словно факел! И как ему задуматься о раненых, которые сейчас сгорают там заживо?
Из винтовки выстрелить легко — достаточно слегка нажать пальцем; и отныне человек не больше чем мишень в прорези прицела. Если бы войну приходилось начинать на ножах, это не пошло бы на пользу политикам. В первые дни войны я прочитал в газетах об одном случае, вряд ли целиком выдуманном. Несколько вражеских кавалеристов во главе с офицером столкнулись на деревенской улице с патрулем из двух-трех наших пехотинцев. Внезапно оказавшись лицом к лицу, они увидели друг в друге людей; произошло мгновенное замешательство. Тогда офицер попытался убить одного из пехотинцев и тут же был убит сам. В этой быстротечной драме скрыт глубокий смысл. Офицер понял, что он не может выполнять свою работу, что сам он выглядит нелепо; и он, видимо, решил наказать плохого солдата, забывшего о воинском уставе.