Эмиль-Огюст Шартье - Суждения
Говоря о злых людях, я, стало быть, имею в виду не тех хитрых бестий, которые берут нас лицемерием; речь идет о скандалистах, о тех, кто не умеет сдерживать свои страсти, кто в простоте душевной судит обо всем с точки зрения своих желаний и постоянно принуждает окружающих их исполнять, сам о том не подозревая и даже искренне негодуя, что с ним никто не считается. Сила злых людей в том, что сами они мнят себя добрыми, страдающими из-за чужих прихотей. Оттого они вечно твердят о своих правах и взывают к справедливости. Они, если их послушать, стремятся только к добру; думают, по их словам, только о других; они вечно выставляют напоказ свои добродетели, вечно всех поучают, и притом от чистого сердца. Их проникновенные интонации, страстные тирады, горячие и взволнованные речи подавляюще действуют на души миролюбивых и честных людей. Порядочный человек никогда не бывает настолько в ладу со своей совестью; ему недостает пламенного чувства, озаряющего своим светом самые негодные доводы; он умеет сомневаться, рассматривать дело с разных сторон, а когда принимает решение в свою пользу, то от этого ему всегда немного не по себе. Он никогда не станет ничего требовать для себя и охотно готов обойтись тем, что имеет; он пошел бы на любые уступки, лишь бы его оставили в покое, — но покоя ему не видать. Его совестливость — веревка, за которую его тянут. Злой человек говорит ему: «Вы ведь такой добрый, справедливый и великодушный!» Порядочный же человек и хотел бы быть таким, да ему все кажется, что это у него не выходит. Как и всем людям, ему нравятся похвалы; зато упреки задевают его за живое, потому что он и без того слишком склонен винить себя сам и преувеличивать любые свои прегрешения. Вот вам и два средства, чтобы им управлять.
В довершение всего такие люди еще и снисходительны, они с пониманием относятся к скандалистам, жалеют и извиняют их; в сущности, они изначально носят в себе слабость и покорство — они счастливы. Они легко утешаются, смиряются. В детстве они играли где-нибудь в уголке с оставшейся на их долю пробкой от бутылки. Став взрослыми, они по-прежнему умеют радоваться вещам, которые никому больше не нужны, и оттого слишком быстро забывают о причиненном им зле. Дурной нрав — немалое преимущество в жизни, и, должно быть, именно поэтому желчные люди преуспевают в политике. Их боятся и, еще более интересная вещь, их любят за одно то, что они делают меньше зла, чем могли бы. Улыбку, похвалу, доброжелательный жест с их стороны принимают как благодеяние. Никто не гордится, завоевав симпатию доброго человека, зато сколько усилий мы тратим, чтобы заставить улыбнуться надувшегося ребенка! Забавнее всего, что злой человек, прочтя эти строки, скажет себе: ну, я-то человек добрый, — тогда как добрый спросит себя: а вдруг я на самом деле очень злой? Так что рассуждение это, хоть и метит в злых людей, поразит одних лишь добрых.
15 октября 1911Царство глупцов
Одно время на всех стенах висели плакаты Лиги граждан[3], провозглашавшие этакую правовую максиму: «С бандитами не спорят — их судят». Меня часто подмывало подклеить к этому лозунгу другой, напоминающий, что «никто не судья в своем собственном деле». Однако я воздержался от этого, чтобы не попасть в тюрьму. То было время, когда у нас всех запугивали и всем заправляли глупцы.
Глупость-то и раздражала меня больше всего — глупость в каком-то смысле преднамеренная и исходившая от людей, которые в иное время по большей части мыслили бы корректно. Я еле переносил эту жизнь на военном положении, когда у меня на глазах разумные люди один за другим переходили в стан буйно помешанных. Легко было шарахнуться в противоположную глупость, а я всегда говорил, что одна не отличается от другой, ибо идея и ее отрицание вместе составляют одну и ту же идею, как выпуклый медальон и вогнутая форма для отливки изображают одну и ту же фигуру.
Глупость — это речь, устная или письменная, в которой говорится не то, что она, казалось бы, значит. Оттого полезно разбирать ее грамматически, восстанавливая нормальный смысл каждого слова. Никто не смешивает месть, которую вершит оскорбленная сторона, с судом, который вершит третейский арбитр. Написав на стенах просто «Не забывай о мщении», они лучше выразили бы свою мысль. Я люблю, чтобы в мнениях людей был четкий смысл, и в таком выкрике я распознал бы нечто человеческое, что уже можно как-то принять. Человека, идущего на войну из чувства мести, я остерегаюсь, как брошенного камня. Это опасность преходящая. Как бы быстро ни летел камень, рано или поздно он упадет на землю. Ярость не может длиться бесконечно, так как человеческое тело не способно долго выносить одинаковый настрой. Самый разъяренный человек в конце концов проголодается или заснет. В худшем случае он кого-нибудь убьет или будет убит сам. Так что если бы члены Лиги граждан все как один пошли на фронт по примеру Колиньона и Байе[4], которым не стал помехой их возраст, — мне осталось бы только набраться терпения. Когда сражаешься с врагом на расстоянии ружейного выстрела, это настолько усмиряет страсти, что я способен по речи человека угадать, воевал он или нет.
Дурно составленная фраза грозит куда худшими бедами. Дело в том, что она может оглушить и ввести в заблуждение добрую волю людей, в которой только и заключена наша надежда. Люди прекрасно знают, что мира нет без справедливости, — и они стремятся к добру, вглядываясь в его очертания, но обманываясь затемняющими его призраками. И если им покажется, что в чтимом ими слове «правосудие» скрывается опять-таки война, что право требует насилия, — тогда, даже не будучи ослеплены яростью, они снова возьмутся за оружие. Поэтому создатели призраков и ложных мнений страшнее всех. Войну развязывает человеческая мысль. И даже теперь, спустя столько времени, та убогая максима, давно исчезнувшая со стен, продолжает отбрасывать призрачную тень на многие умы. А те, кто в нее не верит, боятся ее — значит, тоже верят.
12 апреля 1921Дух войны
Представьте себе эскадрилью на летном поле. Грузные летающие насекомые неподвижно раскинули крылья или ползают по земле; полотняные стены палаток хлопают на ветру, точно корабельные паруса. Чумазый механик тащит куда-то инструменты и канистры с маслом. А вот и люди-птицы, чисто умытые, щеголеватые, с тросточкой в руке; они просты, приветливы, дружелюбны, как люди, которые в ответе лишь за свои собственные поступки. И наконец, командир, в более темной одежде, с холодным и жестким лицом — он тут единственный военный человек. Не сразу ясно, отчего этот суровый и угрюмый деспот так выделяется среди юных лиц, на которых столь отчетливо читаются дружба, чувство чести, природная отвага и тяга к приключениям. Если бы вождь иногда улыбался, какой вольной и благородной была бы эта война — словно перед нами лагерь рыцарей из поэм Тассо или Ариосто. Но он не улыбается; быть может, ему просто мешает возраст или больной желудок.
А может быть, и кое-что другое. Главнокомандующий, тот, кто завтра двинет вперед целую армию пехотинцев, пушек, самолетов, обеспокоен новыми укреплениями, которые спешно сооружает противник. Авиационная разведка должна их сфотографировать. Любой ценой. И это не пустые слова — известно, что в небе вражеские истребители. Но главнокомандующего не заботят средства для достижения цели: его дело — приказывать и карать. Его приказ следует по команде — и превращается в достойную спартанца речь, произнесенную под рев двух запущенных моторов: «Необходимо, чтобы самолет-разведчик вернулся со снимками. Ваша задача, господа истребители прикрытия, сделать так, чтобы он вернулся. Если он не вернется, вам тоже возвращаться незачем». Такие слова трудно выдумать; но я верю в правдивость этого рассказа еще и потому, что мне видится в нем дух войны, каким я ощущаю его повсюду, — в основе его непреложная необходимость. Требуется совершить невозможное, и для этого не хватит никакой смелости и твердости духа — нужно еще принуждение, безжалостное, глухое к возражениям, постоянно нависающее над головой. С точки зрения командира, все прошло наилучшим образом, насколько позволяла трудная обстановка: самолет-разведчик вернулся, оба истребителя пропали без вести.
Легко возмущаться расстрелами без суда и следствия, но, на мой взгляд, было бы духовной трусостью обращать внимание только на них. Ведь и при малейшей атаке часть бойцов посылают на верную смерть, и это ясно всем, кто отдает приказ об атаке. О риске и удаче можно говорить в отношении исхода самой операции; но в том, что касается гибели, увечья и страданий известного числа людей, не повинных ни в каком преступлении, не может быть ни сомнений, ни удачи, ни риска — здесь все предрешено. Вот вам и смертный приговор, без всякого учета заслуг и провинностей, без всякого рассмотрения доводов и возражений. Не так было в гладиаторских боях, когда боец сам защищал свою жизнь и ставил на службу этой цели свою решимость, силу, сноровку и вооружение. Ныне война настолько механизировалась, что смерть известного числа людей — и, прямо скажем, лучших — включается в заранее исчисленные издержки предприятия; убыль личного состава — вдумайтесь, что это значит, — рассчитывается таким же образом, как износ лопат, колес или пушечных стволов. Как известно, что придется сжечь столько-то килограммов пороха, точно так же известно, что придется превратить в трупы такую-то как минимум массу живых людей; здесь нет места сомнениям. Когда же ставят к стенке одного или двух человек, не слушая их оправданий и даже не думая о возможной ошибке, то вы говорите, что тут совсем другое дело. По-моему, мало-мальски пристальное размышление на эту страшную тему показывает, что разницы никакой нет.