Осип Сенковский - ПОВЕСТИ
Я была, за отличие, переселена в русского мужика.
Мы жили в бедности, но без хлопот, без страстей и всегда припеваючи. Никогда не была я так весела и счастлива, как в этом здоровом и трудолюбивом теле. Мы беззаботно исчерпали с ним все сладости, все счастия скромного его состояния — и сладость собирать обильные жатвы с поля, возделанного нашими руками, — и счастие купить себе новый армяк за несколько копеек, которые целых три года лежали зарыты в земле, — и роскошь просидеть иногда весь день в кабаке — и блаженство париться в бане — и приятность ходить в лес с девушками за грибами — и удовольствие побывать в далеком извозе.
Одно только счастие оставалось еще не испытанным нами — счастие быть в бегах, — и я пожелала вкусить его при первой удобности. Мы бежали...»
———
Этим словом оканчивается «Ярлык опасного знания», и более нет ни слова. И все, что в нем содержится, списано мною с точностью, без перемены и прибавки, для пользы и наставления верующих. А почему он назван «Ярлыком опасного знания», о том я, грешный Мерген-Саин, слышал так:
Ехал заседатель степью, с колокольчиком и с переводчиком, и проезжал мимо дамы Мегедетай-Корчин-Угелюкчи — а святой лама, сидя один в степи, спал и писал. И писал не лама, а душа писала его рукою. Почему заседатель с колокольчиком и удивился этому чуду!
Затем я услышал такое слово:
Взял заседатель Ярлык из рук спящего ламы и дал переводчику, чтобы он объяснил ему писание святого мужа. А переводчик прочитал писание и, не понимая высокого калмыцкого слога, сказал, якобы святой муж, лама Мегедетай-Корчин-Угелюкчи, по этому писанию, есть русский мужик в бегах, якобы делает он копейки в степи. И взяли святого мужа под стражу, и посадили в острог. И приехало в улус несколько сердитых русских мужей с колокольчиками производить по этому Ярлыку следствие об укрывательстве беглой ревижской души и отыскивать копейки, которые сделала она непозволительным образом, — и взяли под арест множество безвинных людей и множество баранов, и наделали много шуму, и не нашли ничего, ибо ничего и не было, и выпустили безвинных людей, а баранов не выпустили. И потому названо это писание «Ярлыком опасного знания».
А в других шастрах повествуется о том иначе! Вот слова «Сказания о чудесной жизни ламы Мегедетай-Корчин-Угелюкчи», сочиненного пандидою Тегрин-Арсланом, который знал все, что есть и что было.
«Пандида Тегрин-Арслан — мое слово есть следующее: что касается до приезда в улус сердитых русских мужей с колокольчиками и до произведенного ими следствия, то это вздор, неправда, история, и ничего подобного не бывало. Это выдумка ламы Брамбеуса. А вот как было. Взяли ламу Мегедетай-Корчин-Угелюкчи за то, что он писал, храпя, и посадили в тюрьму. И отдан был переводчикам Ярлык, который написала душа его во сне, с тем, чтобы они его растолковали. А переводчики донесли, что они прочитали Ярлык и поняли содержание и что в нем заключается воззвание к калмыкам скрытно бежать в Китай. И велено было судить за то святого мужа, но он сотворил чудо и освободился от клеветы переводчиков: после первого дождя сел на радугу, вылетел из острога в присутствии всего Нижнего Земского суда и торжественно уехал в Тибет. А Нижний Земский суд, увидев это чудо, с трепетом принес покаяние за грехи и убедился в могуществе всесовершеннейшего великого Шеккямуни. Все было так, и более ничего не было. Оно и не могло быть иначе. Когда такое высокое писание попадется руки переводчикам, едва знающим монгольскую грамоту, они неминуемо должны вывести из него небылицу. И вывели саратовские переводчики из Ярлыка о деяниях души свитого мужа воззвание к побегу в Китай. А очутись он в руках коварных парижских переводчиков-ориенталистов, они готовы еще сказать, что это письмо от Чингис-хана к знаменитому царю Руа-де-Франсу, и сочинить о том толстую книгу, по образцу той, какую недавно сочинили о другом подобном Ярлыке. В этом состоит великая опасность, и потому назван он «Ярлыком опасного знания».
Ом-мани-бад-ме-хум!»
1834
Впервые: Новоселье. — Спб., 1834. — С. 130 — 236.
ТУРЕЦКАЯ ЦЫГАНКА
Палатки наши были раскинуты в сенях Крезова[119] дворца, на природной террасе, где стоял некогда царственный Сардис. Горбатый голландец, бывший домовым живописцем у леди Эсфири Стенгоп[120], который до того скитался между Иерусалимом и Нилом, то сделался существом совершенно восточным, как хаджи или как крокодил; англичанин, метивший в печатные путешественники; смирнский торговец смоквами и опиумом; Еремей, моя вторая тень, мой дядька, мой друг, моя потеха, и, наконец, я — бродили шайкою по Малой Азии в чалмах и на турецких седлах, раскидывая палатки и варя пилав, где угодно было небу и неумолимому сюрюджи, нашему погонщику, проводнику и маркитанту.
Я думаю, что в то время отдал бы всю романтическую и историческую славу этого места, отдал бы Креза, Лидию и всю азиятскую Турцию за чистую рубашку и за подушку помягче мраморного обломка; то теперь, как в Петербурге дождь и я сижу в мягких глубоких сафьянных креслах, и передо мной вьется пахучий дым бесподобных trabucos do Havanna[121] теперь при воспоминании о Сардисе[122] мне кажется, что его развалины не так глупы, как я полагал тогда, и даже не совсем лишены занимательности.
Было четыре часа ленивого летнего после-обеда. Еще около полудня приехали мы в Сардис и после жаркой ссоры о том, садиться ли немедленно обедать или, несмотря на голод, выжидать приличного обеденного времени, деревянная чашка с парою цыплят, погребенных в кургане рису, похожем на Ахиллову могилу, явилась в средоточии мраморного пьедестала. Еремей, который телом походил на обезьяну, а душою на Катона, и горбатый голландец, который телом и душою похож был на лимбургский сыр[123], уселись на лежащую колонну; остальная часть общества поместилась в высокой траве, которая растет в царских чертогах, на останках царей Лидии, и все мы соединенными силами напали на разбухлый рис, и все мы стали рвать бедных цыплят с такою независимостью от закона ножей и вилок, которая сделала бы честь и Диогену[124]. Даже старик Солон[125], который, упрекая тщеславного монарха, стоял, быть может, у той самой колонны, на которой сидел Еремей, — даже Солон порадовался бы первобытной простоте нашего обеда. Соль была в изорванной театральной афишке, которую голландец содрал со стены в Корфу[126], чтоб иметь у себя образец новогреческого языка; горчица содержалась в изломанном пороховом рожке; окорок был до половины обернут листом «Оттоманского Монитера», а хлеб, вывезенный за неделю из Смирны[127] и гревшийся по двенадцати часов в сутки в седле нашего сюрюджи, лежал там и сям на Мраморном столе с признаками тщетных, но упорных нападений на обгрызенных корках. К несчастию, единственная вещь, которую можно было иметь здесь на месте в превосходном качестве и в изобилии, была именно та, к которой никто из нас не чувствовал охоты — вода. Ее принесли в выдолбленной тыкве с берегов «золотого Пактола», который бежал по равнине на пистолетный выстрел от нашей столовой; но, к стыду всего нашего общества, я должен признаться, что толстый кувшин грубого самосского вина; выдавленного ногами пригожих эгейских дев и купленного по грошу за бутылку, гораздо чаще подходил к неклассическим устам честной компании. Теперь я, кажется, отдал бы обед, которым предстоит мне заняться, с трюфелями, с анчоусами и бутылкою лаффиту[128] за то, чтоб стать на колени у этой реки, озолоченной солнцем, и хлебнуть один раз чистой влаги Пактола под небом томной женоподобной Азии. Но когда я там был — так редко узнаем мы счастие, пока оно не миновало, — я желал поскорее очутиться в веселой Европе. Веселой? Это что значит? Вычеркнуть веселой и написать шумной! Веселыми видел я в Европе только тех, которые имели всех больше причины быть печальными, — тех, которые забылись и были забыты светом.
Вне дамского взора и законов хорошего общества самые образованные люди возвращаются под власть естественных побуждений. Еремей откатил мраморную колонну, когда нечего стало есть, и без церемонии лег спать, не отерши даже следов самосского нектара, которого потоки по углам рта придавали ему похотливую улыбку сатира. Голландец поместил свой горб в какую-то рытвину и спрятал голову а высокой траве с таким же послушанием матери-природе, сюрюджи и смоковиик последовали благому примеру; я остался один среди развалин Сардиса и нашего обеда. Блюдо философии, которое изготовилось у меня об эту пору, будет непременно подано моим читателям в моей повести — я намерен писать повесть, между тем могу сообщить любопытным практическое его применение: так как, или поелику, спанье после обеда есть, очевидно, закон самой природы, то было бы крайне премудро ввести в употребление ложа при десерте. Неужели свет должен вечно ханжить перед произвольными неудобствами!