Код Онегина - Даун Брэйн
Дантес упросил напарника отпустить проститутку и не заботиться о ней. Геккерн — у него было две дочери, одна из которых была непутевая: вечно путалась с кавказцами и убегала из дому, — согласился сделать это. Потом они пристегнули негра наручниками к батарее, немножко побили его — просто чтобы нагнать страху, а вовсе не ради истязания — и занялись допросом.
Негр довольно хорошо говорил по-русски. Он утверждал, что снял квартиру у бабки просто затем, чтобы развлекаться с русскими девушками. Эта девушка была очень хороша, и они так хорошо развлекались в ванной, что потеряли всякое представление о времени. Кот был негру незнаком. Квартира сдавалась вместе с котом. Негр не знал, чьи это джинсы и носки сушатся на веревке. Он думал, что у русских так обычно бывает: какие-то мужские штаны и носки висят посреди комнаты. Он студент института Дружбы Народов, приехал из Мозамбика, очень любит Россию и снег. В платяном шкафу его вещи и документы. Геккерн и Дантес открыли шкаф — действительно, там были одежда негра и документы, подтверждающие его слова. Но агенты словам негра, разумеется, не поверили, а сделали ему укол и стали ждать, когда укол подействует и негр начнет говорить правду. Они очень сожалели теперь, что сразу не сделали укол бабке. Под уколом она не смогла бы солгать.
Негр обмяк и дышал часто-часто, но слабо. Геккерн и Дантес смотрели на негра.
— Погоди, еще полторы минуты.
— Говорят, говорят об ихних инструментах, а я сколько с ними ни работал, ни разу не заметил ничего такого особенного, — сказал Дантес.
Геккерн равнодушно кивнул. Инструмент негра был даже в спящем виде очень особен и красив. Дантес, по-видимому, говорил так просто из мужской зависти. Геккерн знал, какой инструмент у Дантеса, потому что они много раз употребляли одну девушку на двоих. Инструмент Дантеса был неплох, но у негра лучше. Но все это не интересовало Геккерна. Он снова глянул на часы. Можно было начинать.
X
— Да вы посмотрите, почитайте…
— Я ведь почти слепа, — ответила Нарумова, возвращая Леве рукопись. — Ничего я не разберу, если уж вы не разобрали. Бумага-то вроде бы очень старая, старей меня…
— Сколько ж это может стоить?! — вздохнул Саша.
— Господи, да неужто вы думаете, что за вами гонятся лишь потому, что вы скоммуниздили у государства дорогую вещь? — удивилась старуха. — Дело совсем не в этом… Их интересует содержание, а не бумажка. Пушкин ваш, по-моему, и сказал, что печатное слово — артиллерия мысли… ах нет, пардон, это он у Ривароля позаимствовал.
— Кто такой Ривароль? — спросил Саша.
— Так, по-вашему, Анна Федотовна, они думают, что в этой рукописи какая-нибудь политическая крамола? — спросил Лева. — И они не хотят, чтоб она была издана? Но это же стихи…
— А чем стихи хуже прозы? — спросила в ответ старуха. — Мандельштам, помнится, говорил, что поэзию ценят только у нас: за нее убивают… Вот, к примеру, послушайте:
Пружины ржавые опять пришли
в движенье,
Законы поднялись, хватая в когти зло,
На полных площадях, безмолвных
от боязни,
По пятницам пошли разыгрываться
казни,
И ухо стал себе почесывать народ
И говорить: «Эхе! Да этот уж не тот».
Как вам? Разве не наводит на нехорошие мысли? Кто «этот» и кто «тот»?
— Это Мандельштам? — спросил Саша.
— Это из «Онегина», да? — спросил Лева. — Ой, нет, прошу прощения, совсем не похоже… Это, должно быть, из «Годунова».
— Это «Анджело», — сказала Анна Федотовна, — поздняя, мало оцененная его поэма… Может, и в вашей рукописи написано что-нибудь подобное… А вот еще — хотите?
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
И декламацию свою закончила неожиданным выводом, которого ни Саша ни Лева не поняли:
— Это про Абрамовича…
— Нет, — сказал Лева, — это все несерьезно. Не может быть, чтоб из-за такой ерунды… Да вы зайдите в любой книжный магазин! В газетный киоск загляните! Там такое продают… там такое пишут…
— Да, — сказала старуха, — но, возможно, дело не в том, что пишут, а в том, кто пишет… Пушкина всякий режим прибирает к рукам. Раньше из него делали богоборца и коммуниста, теперь — ура-патриота, который круглыми сутками только и делал, что разоблачал врагов народа и лизался с Николаем; у них получается, что и «православие-самодержавие-народность» он придумал, а не пидорас Уваров… Они не хотят, чтобы люди узнали, что он написал нечто крамольное с точки зрения нынешнего режима… Кинжал Лувеля и все такое… Варенье-то кушайте… (Поздний завтрак незаметно и плавно перетек у них в обед, а обед в ужин.)
— Кто такой Лувель? — спросил Саша.
— Погодите, погодите, — сказал Лева и отодвинул от себя хрустальную розеточку с вареньем несколько нервно. — Я хочу разобраться с «этим» и «тем». Ведь он Николая-то все-таки любил… «Он бодро, честно правит нами…» А Александр — «плешивый щеголь, враг труда», и это еще самое мягкое… Так почему вдруг «этот уж не тот»?! (Похоже, Лева из купленной в «Букберри» популярной книжки почерпнул несколько больше, чем Саша.)
— Да, он поначалу-то и вправду Николая высоко ставил, особенно в сравнении с Александром, — согласилась Нарумова, мягко подвигая розетку с вареньем обратно к Леве. — На Александра зуб у него был личный, из-за ссылки, да и вообще Александра не любили: развалил, мол, страну, к власти пришел нечестно…
— Нечестно — это, Анна Федотовна, очень мягко сказано. Папашу родного укокошил…
— Ну, положим, Николай тоже получил власть не по закону, — заметила старуха. — Право на престол было у Константина; Александр своим волевым решением отдал трон Николаю, как вещь… Короче говоря, в «Годунове» и в «Шенье» он ужасные вещи про Александра написал, и все, конечно, заслуженно… Ну, а тут Николай: молодой, энергичный, порядок наведет… Ничего что декабристов повесил — издержки, усушка и утруска…
Лева вздохнул и погрузил ложку в варенье, но до рта не донес.
— А как же «нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную…».
— Это он на заре Николаева царствования писал, в угаре патриотизма… ничего, со всяким бывает.
— Но он и после о нем одно хорошее говорил.
— Левочка, он за границу поехать не мог без его разрешения… Семь раз умолял, клянчил — не пустили; из Москвы в Питер и то спрашиваться был должен, как крепостной… На женитьбу просил позволенья… Как еще он мог говорить о том, от кого зависел полностью? Вообразите, что вы, желая съездить на выходные в отпуск, обязаны спрашивать разрешения у… ну, у мэра хотя бы… И потом… Левочка, вы телевизор вообще смотрите?
Лева в ответ криво усмехнулся и съел наконец свое варенье. Саша опять не понял, о чем они толкуют. Вроде бы понял, но — телевизор… Какое отношение телевизор имеет к Пушкину?
— Кто-нибудь объяснит мне, кто такой Лувель?!
— А потихоньку, — сказала Нарумова, — он стал понимать, что такое Николай, и тогда о старике вспоминал совсем уж по-другому…
В суде его дремал карающий закон,
Как дряхлый зверь, уже к ловитве неспособный.
Дук это чувствовал в душе своей незлобной
И часто сетовал. Сам ясно видел он,
Что хуже дедушек с дня на день были внуки,
Что правосудие сидело слóжа руки
И по носу его ленивый не щелкал.
— Ну и что в этом хорошего? — спросил Саша.
В плетеной сухарнице остался всего один пирожок — золотистый, румяный. Саша подумал и взял его.
— Хорошего? Да ничего…
Нередко добрый Дук, раскаяньем смущенный,
Хотел восстановить порядок упущенный,
Но как? Зло явное, терпимое давно,
Молчанием суда уже дозволено,
И вдруг его казнить совсем несправедливо,
И странно было бы — тому же особливо,
Что первый сам его потворством ободрял.
— Да уж, — сказал Лева. — А только насчет доброты его — это натяжка. Люди пенсий не получали, фундаментальная наука погибла… Какая уж там доброта — одно сплошное свинство…
— А что — теперь фундаментальная наука процветает? Вы о реформе Академии хоть что-нибудь слышали?