Франсуа Рабле - Гаргантюа и Пантагрюэль
Довод, который утверждает меня в сей мысли, зиждется на твердом основании и почерпнут мною из глубин монастырской пантеологии. Сообщил же мне его брат Артурий Нюхозад, дай бог ему здоровья: было это в понедельник утром, когда мы с ним вдвоем съели целый четверик свиных колбасок, и еще в это время, как сейчас помню, поливал дождь.
При сотворении мира или же чуть-чуть позднее женщины сговорились между собой сдирать с живых мужчин кожу, ибо мужчины намеревались всюду забрать над ними власть. И в подтверждение сего участницы заговора дали торжественное обещание и поклялись святой кровью. Но — о тщета начинаний, предпринимаемых женщинами, о слабость женского пола! Прошло более шести тысяч лет с тех пор, как они принялись обдирать или, по выражению Катулла, облуплять мужчин с самого приятного для них органа, жилистого и пещеристого, и пока только успели ободрать одну головку. Евреи с досады сами ввели обрезание и обрезают себе его и загибают крайнюю плоть: они предпочитают, чтобы их называли обрезанцами и подстриженными марранами, лишь бы только их не подрезали женщины, как это бывает у всех других народов. Моя жена не пойдет против течения и, если потребуется, обдерет меня, я же охотно ей это позволю, только не дам ободрать всего. Можете быть уверены, добрый мой король.
— Вы, однако ж, не объяснили, — вмешался Эпистемон, — отчего старуха долго глядела на огонь, а потом дико и страшно закричала, лавровая же ветвь сгорела бесшумно, не издав ни малейшего треска. Вам известно, что это — печальное предзнаменование и весьма недобрый знак, как о том свидетельствуют Пропорций, Тибулл, хитроумный философ Порфирий, Евстафий в своих комментариях к Гомеровой Илиаде и другие.
— Тоже нашли на кого сослаться! — воскликнул Панург. — Все поэты — безумцы, а все философы — выдумщики, такие же полоумные, как и все их суемудрие, то бишь любомудрие!
Глава XIX.
О том, как Пантагрюэль восхваляет советы немых
При этих словах Пантагрюэль погрузился в глубокое раздумье и долго потом хранил молчание. Затем обратился к Панургу:
— Вас смущает лукавый, однако ж послушайте, что я вам скажу. Я читал, что в старину предсказания письменные и устные не почитались самыми верными и самыми точными. Многие из тех, что вначале были признаны тонкими и хитроумными, впоследствии оказывались неверными, как по причине двусмысленности, двоякозначимости и неясности слов, так и по причине краткости изречений. Вот почему Аполлон, бог прорицания, именовался Λοξιας[232] Самыми верными и непререкаемыми предсказаниями почитались те, что выражались движениями и знаками. Такого мнения придерживался Гераклит. И так именно предсказывал Юпитер-Аммон, так пророчествовал у ассирийцев Аполлон. Поэтому-то они и изображали его бородатым, в одежде умудренного годами старца, а не нагим, безбородым юнцом, как это делали греки. Давайте применим этот самый способ: попросите какого-нибудь немого, чтобы он молча, знаками, дал вам совет.
— Согласен, — объявил Панург.
— Но только этому немому надлежит быть глухим от рождения и именно вследствие этого немым, — прибавил Пантагрюэль. — Ведь самый доподлинный немой — это тот, который не слышит от рождения.
— Что вы этим хотите сказать? — спросил Панург. — Если верно, что человек, никогда не слышавший, как говорят другие, сам тоже не говорит, то я логическим путем привел бы вас к чудовищному и парадоксальному заключению. Ну да уж ладно. Вы, стало быть, не верите рассказу Геродота про двух детей, которых Псамметих, царь египетский, велел держать и воспитывать в хижине, храня совершенное молчание, и которые через известный срок произнесли слово «бек», что по-фригийски означает хлеб?
— Нисколько не верю, — отвечал Пантагрюэль. — Это неправда, что у нас будто бы есть какой-то данный нам от природы язык. Все языки суть произвольные и условные создания различных народов. Слова, утверждают диалектики {402}, сами по себе ничего не значат, им можно придать какой угодно смысл. Все это я вам говорю не зря. Бартол (L. priта de verb. Oblig.[233]) рассказывает, что в его времена жил в Губбио некто мессер Нелло де Габриэлис. Случилось так, что человек этот оглох, но со всем тем он понимал любого итальянца, как бы тихо тот ни говорил, единственно по его жестам и движениям губ. Потом у одного сведущего и изящного писателя я вычитал, что армянский царь Тиридат во времена Нерона прибыл в Рим и приняли его там чрезвычайно торжественно и с подобающими почестями, дабы связать его узами вечной дружбы с сенатом и народом римским. Во всем городе не осталось такой достопримечательности, которую бы ему не предложили осмотреть и не показали. Перед его отъездом император поднес ему великие и необычайные дары, а затем предложил выбрать, что ему особенно в Риме понравилось, клятвенно обещав при этом не отказать ни в чем, чего бы гость ни потребовал. Гость, однако ж, попросил себе только одного комедианта, — он видел его в театре и, хотя не понимал, что именно комедиант говорил, понимал все, что тот выражал знаками и, телодвижениями; ссылался же гость на то обстоятельство, что под его скипетром находятся народы, говорящие на разных языках, и, чтобы отвечать им и говорить с ними, ему требуется множество толмачей, а этот, мол, один заменит всех, ибо он так прекрасно умеет изъясняться жестами, что кажется, будто пальцы его говорят. Вам же следует выбрать глухонемого от природы, дабы движения его и знаки были подлинно пророческими, но не придуманными, не приукрашенными и не поддельными. Остается только узнать, к кому бы вы хотели обратиться за советом: к мужчине или к женщине.
— Я бы с удовольствием обратился к женщине, — сказал Панург, — но я опасаюсь двух вещей.
Во-первых, что бы женщины ни увидели, они непременно представят себе, подумают и вообразят, что это имеет касательство к священному фаллосу. Какие бы движения и знаки ни делались и какие бы положения ни принимались в их присутствии, все это они толкуют в одном направлении и все подводят к потрясающему акту трясения. Следственно, мы будем введены в обман, так как женщины вообразят, что помнить один случай, который произошел в Риме двести шестьдесят лет спустя после основания города. Один юный патриций встретил на холме Целии римскую матрону по имени Верона, глухонемую от рождения, но так как юноша и не подозревал, что имеет дело с глухонемой, то, сопровождая свою речь свойственными италийцам жестами, он обратился к ней с вопросом, кого из сенаторов встретила она, поднимаясь на гору. Слов его она не разобрала и решила, что речь идет о том, что всегда было у нее на уме и с чем молодой человек, естественно, мог обратиться к женщине. Тогда она знаками, — а в сердечных обстоятельствах знаки неизмеримо более пленительны, действенны и выразительны, нежели слова, — завлекла его к себе в дом и знаками же дала понять, что эта игра ей по вкусу. В конце концов они, не говоря ни слова, вволю набарахтались.
А еще я боюсь, что глухонемая женщина вовсе ничего не ответит на наши знаки, а сей же час упадет на спину: она, дескать, согласна удовлетворить молчаливую нашу просьбу. Если же она ответит нам какими-либо знаками, то знаки эти будут столь игривы и столь потешны, что мы сами истолкуем ее помыслы в амурном смысле. Вы, конечно, помните, что в Крокиньольской обители монашка сестра Толстопопия забеременела от молодого послушника Ейвставия, и как скоро аббатиса о том проведала, то призвала ее к себе и при всем капитуле обвинила в кровосмешении, монашка же привела в свое оправдание тот довод, что это, мол, совершилось против ее воли, что брат Ейвставий овладел ею насильно. Аббатиса возразила: «Негодница! Ведь это было в дормитории, почему же ты не закричала? Мы бы все поспешили тебе на помощь». Провинившаяся ей, однако, на это ответила, что она не посмела кричать, так как в дормитории вечно должна царить тишина. «А почему, негодница ты этакая, — спросила аббатиса, — почему ты не подала знака своим соседкам по комнате?» — «Я и так изо всех сил подавала им знаки задом, — отвечала Толстопопия, — да никто мне не помог». — «Но отчего же ты, негодница, немедленно не прибежала ко мне и не рассказала, — допытывалась аббатиса, — чтобы мы могли по всей форме притянуть его к ответу? Доведись до меня, я бы так и сделала и тем доказала свою невиновность». — «Я вот чего боялась, — молвила Толстопопия: — Ну как я умру внезапно и свой грех и окаянство унесу с собой на тот свет? Того ради, прежде чем он ушел из комнаты, я у него исповедалась, и он наложил на меня такую епитимью: никому ничего не разглашать и не рассказывать. Уж больно великий это грех — открыть тайну исповеди. Бог и ангелы его такому греху не потерпят. Не ровен час, огонь сошел бы с небеси и спалил все наше аббатство, а мы бы все низринулись в преисподнюю, как это случилось с Дафаном и Авироном»{403}.