Франсуа Рабле - Гаргантюа и Пантагрюэль
Словом, я не был призван и зачислен в ряды наших наступательных войск, ибо нашли, что я совершенно к тому не способен и хил, ни к какому делу, сопряженному с обороной отечества, меня также не приспособили, а между тем я бы ни от чего не отказался: кидал бы сено на воз, чистил бы навоз, позабывая про свою хворость, таскал бы хворост, ибо совестно мне оставаться праздным наблюдателем отважных, красноречивых и самоотверженных людей, которые на глазах и на виду у всей Европы разыгрывают славное действо и трагическую комедию, совестно мне не напрягать последних усилии и не жертвовать тем немногим, что у меня еще осталось. Я полагаю, что не слишком это большая честь — увеличивать собою число тех, которые напрягают только свое зрение, щадят и берегут свои силы, набивают мошну, прячут деньгу, чешут голову одним пальцем, как скучающие лежебоки, ловят мух, как самые жирные и неповоротливые волы, ставят уши торчком, точно аркадские ослы при звуках песни, и молча, взглядом дают понять, что они согласны играть подобную роль.
Придя к этой мысли и к этому убеждению, я решил, что если б я начал двигать свою Диогенову бочку, — а ведь у меня только она одна и уцелела после кораблекрушения, которое я потерпел в бедственном моем плавании, — то это было бы занятие не бесцельное и не бесплодное. Как вы думаете, что у меня выйдет из этого бочковерчения? Клянусь девой, задирающей подол, этого я еще не знаю. Погодите, дайте мне хлебнуть из бутылочки, — это мой подлинный и единственный Геликон, моя Гиппокрена, незаменимый источник вдохновения. Только испив из него, я могу размышлять, рассуждать, решать и заключать. Затем я хохочу, пищу, сочиняю, кучу. Энний выпивая творил, творя выпивал. Эсхил (если верить Плутарховым Symposiaca[215] выпивал сочиняя, выпивая сочинял. Гомер никогда не писал натощак. Катон писал только после возлияния. Попробуйте мне теперь сказать, что я не руководствуюсь примером людей высокочтимых и глубокоуважаемых. Слава богу, Господу богу Саваофу (то есть Господу ангельских сил) во веки веков, вино у меня вкусное и довольно холодное: как говорится, в начале второй степени свежести {318}. Если же и вы разочка два под шумок приложитесь, а то и осушите единым духом, я ничего в том предосудительного не усмотрю, только не забывайте по чуточке благодарить бога.
И вот если уж таков мой удел и мой жребий (ибо не каждому дано достигнуть Коринфа и там поселиться), то я почитаю за должное служить и тем и другим, но только не оставаться бездеятельным и бесполезным. Я буду состоять при землекопах, каменобойцах и каменотесах, стану заниматься тем же, чем при Лаомедонте занимались в Трое Нептун и Аполлон, чем занимался в старости Рено де Монтобан{319}: я буду прислуживать каменщикам, я буду стряпать на каменщиков, а когда они насытятся, то звуки моей не знающей соперниц сопелочки сопение сопунов заглушат. Так Амфион, бряцая на лире, заложил, построил и воздвиг великий и славный город Фивы. Для воинов же я открою свою бочку. И из отверстия этой бочки, которая вам уже знакома по первым двум томам (вот только я боюсь, как бы книгоиздатели умышленно чего-нибудь там не исказили и не напутали), я отцежу им возникшую из наших послеобеденных вольных забав изысканную третью книгу, а за третьей последует и развеселая четвертая книга сентенций пантагрюэлических, — я разрешаю вам называть их диогеническими. Товарищем по оружию я этим людям быть не могу, так буду же я им верным архитриклином{320}, по мере скромных сил своих спрыскивающим их возвращение из походов, и неустанным песнословцем их славных деяний и ратных подвигов! Клянусь страстями Христовыми, уж я в грязь лицом не ударю, скорее в марте не будет поста, а ведь этот пакостник ни за что своей очереди не пропустит.
Впрочем, помнится мне, я читал, что Птолемей, сын Лага, как-то раз среди прочих трофеев своих побед показал египтянам, при великом стечении народа, черного двугорбого верблюда и пестрого раба, у которого одна половина тела была черная, а другая белая, причем разделительная черта проходила не по диафрагме, как у посвященной Венере индийской женщины, которую тианский философ{321} встретил между рекою Гидаспом и Кавказским хребтом, но вертикально, каковых редкостей египтянам никогда прежде видеть не доводилось; показал же он эти диковины в надежде, что благодаря им любовь народа к нему возрастет. Чего же, однако, он этим достигнул? При появлении верблюда все пришли в ужас и в негодование; при виде пестрого человека иные отпускали шуточки, иные громко выражали свое отвращение: это-де мерзкое чудище, появившееся на свет только в силу случайной игры природы. Коротко говоря, Птолемей надеялся, что он угодит египтянам и что их естественная преданность ему от этого только усилится, однако надежда обманула его. Только тут уразумел он, что гораздо больше удовольствия и наслаждения получили бы они от чего-либо красивого, изящного и совершенного, нежели от смешного и безобразного. С тех пор и человек и верблюд были у него в загоне, а вскорости, по небрежению и отсутствию надлежащего ухода, и тот и другой приказали долго жить.
Пример Птолемея заставляет меня колебаться меж страхом и надеждой, боюсь же я вот чего: а вдруг чаемое наслаждение обернется чувством гадливости, сокровища мои превратятся в угли, вместо туза я вытяну двойку, вместо того чтобы угодить своим читателям, я их прогневаю, вместо того чтобы повеселить, оскорблю, вместо того чтобы понравиться, разонравлюсь, и кончится дело тем же, чем кончилось оно у Эвклионова петуха, воспетого Плавтом в Горшке и Авзонием в Грифоне и других сочинениях{322}: этот самый петух открыл клад, за что его башке дали по шапке. А уж если что-нибудь подобное случится, то пеняй на себя! А коли случалось когда-нибудь прежде, то ведь может и еще раз случиться. Но не бывать этому, клянусь Геркулесом! Я убежден, что все мои читатели обладают неким родовым свойством и лично им присущей особенностью, которую предки наши именовали пантагрюэлизмом; в силу этой особенности они никогда не истолкуют в дурную сторону того, что вылилось из души чистой, бесхитростной и прямой. Я знаю множество случаев, когда они, видя, что автору уплатить нечем, принимали в уплату доброе намерение и тем довольствовались.
А теперь я возвращаюсь к моей бочке. А ну-ка, братцы, выпьем! Полней стаканы, друзья! Не нравится — не пейте. Я не из тех назойливых пьянчуг, которые принуждают, приневоливают и силком заставляют собутыльников и сотрапезников своих хлестать и хлестать — и непременно залпом, и непременно до чертиков, а это уж безобразие. Все честные пьяницы, все честные подагрики, все жаждущие, к бочке моей притекающие, если не хотят, пусть не пьют, если же хотят и если вино по вкусу их превосходительному превосходительству, то пусть пьют открыто, свободно, смело, пусть ничего не платят и вина не жалеют. Такой уж у меня порядок. И не бойтесь, что вина не хватит, как это случилось на браке в Кане Галилейской{323}. Вы будете выливать, а я — все подливать да подливать. Таким образом, бочка моя пребудет неисчерпаемой. В ней бьет живой источник, вечный родник. Таков был напиток в чаше Тантала, изображение которого почиталось мудрыми брахманами; такова была в Иберии соляная гора, прославленная Катоном{324}; такова была золотая ветвь, посвященная богине подземного царства и воспетая Вергилием{325}. Это подлинный рог изобилия, изобилия веселий и шалостей. И пусть иной раз вам покажется, что в бочке осталась одна лишь гуща, а все же дно ее никогда не будет сухо. На дне ее, как в бутылке Пандоры, живет надежда, а не безнадежность, как в бочке Данаид.
Запомните же хорошенько все, что я вам сказал, запомните, кого именно я к себе приглашаю, чтобы после не вышло недоразумений! По примеру Луцилия, который прямо объявил, что пишет только для тарентцев и консентинцев, я открываю бочку только для вас, добрые люди, пьяницы первого сорта и наследственные подагрики. А законники-мздоимцы, крючкотворы, коим несут подношения и через парадный и через задний проход, пусть побродят вокруг да около, если желают, — все равно им нечем тут поживиться.
Не говорите мне также, во имя и ради тех четырех ягодиц, благодаря которым вы произошли на свет, и того животворного болта, который их скреплял, — не говорите мне об ученых буквоедах и крохоборах. И не заикайтесь мне о ханжах, несмотря на то, что они, все до одного, забулдыги, все до одного изъедены дурной болезнью, и несмотря на то, что жажда их неутолима, утроба же их ненасытима. Почему про них не заикаться? А потому, что люди они не добрые, а злые, и грешат как раз тем, от чего мы с вами неустанно молим бога нас избавить, хотя в иных случаях они и притворяются нищими. Ну да старой обезьяне приятной гримасы не состроить. Вон отсюда, собаки! Пошли прочь, не мозольте мне глаза, капюшонники чертовы! Зачем вас сюда принесло, нюхозады? Обвинять вино мое во всех грехах, писать на мою бочку? А знаете ли вы, что Диоген завещал после его смерти положить его палку подле него, чтобы он мог отгонять и лупить выходцев с того света, цербероподобных псов? А ну, проваливайте, святоши! Я вам задам, собаки! Убирайтесь, ханжи, ну вас ко всем чертям! Вы все еще здесь? Я готов отказаться от места в Папомании, только бы мне вас поймать. Я вас, вот я вас, вот я вас сейчас! Ну, пошли, ну, пошли! Да уйдете вы наконец? Чтоб вам не испражняться без порки, чтоб вам мочиться только на дыбе, чтоб возбуждаться вам только под ударами палок!