Аиссе - Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес
— Господин Казот, то, что вы нам здесь рассказываете, право же, куда менее забавно, чем ваш «Влюбленный дьявол». Но какой дьявол, спрашивается, мог подсказать вам подобную чепуху? Темница, яд, палач… Что общего может это иметь с философией, с царством разума?..
— Об этом-то я и говорю. Все это случится с вами именно в царстве разума и во имя философии, человечности и свободы. И это действительно будет царство разума, ибо разуму в то время будет даже воздвигнут храм, более того, во всей Франции не будет никаких других храмов, кроме храмов разума.
— Ну, — сказал Шамфор с язвительной усмешкой, — уж вам-то никогда не бывать жрецом подобного храма.
— Надеюсь. Но вот вы, господин Шамфор, вполне этого достойны, вы им будете и, будучи им, бритвой перережете себе жилы в двадцати двух местах, но умрете вы только несколько месяцев спустя.
Все молча переглянулись. Затем снова раздался смех.
— Вы, господин Вик д’Азир{114}, не станете резать себе жилы собственноручно, но, измученный жестоким приступом подагры, попросите это сделать других, думая кровопусканием облегчить свои муки, вам пустят кровь шесть раз кряду в течение одного дня — и той же ночью вас не станет. Вы, господин де Николаи, кончите свою жизнь на эшафоте; вы, господин де Байи{115}, — на эшафоте; вы, господин де Мальзерб{116}, — на эшафоте…
— Ну, слава тебе, господи, — смеясь воскликнул Руше, — господин Казот, по-видимому, более всего зол на Академию, а так как я, слава богу, не…
— Вы? Вы кончите свою жизнь на эшафоте.
— Да что же это такое, в самом деле? Что за шутки такие! Не иначе как он поклялся истребить нас всех до одного!..
— Нет, вовсе не я поклялся в этом…
— Что ж это, мы окажемся вдруг под владычеством турок или татар или?..
— Нет. Ведь я уже сказал: то будет владычество разума. И люди, которые поступят с вами так, будут философы, и они будут произносить те самые слова, которые произносите вы здесь вот уже добрый час. И они будут повторять те же мысли, они, как и вы, будут приводить стихи из «Девственницы», из Дидро…
Все стали перешептываться между собой: «Вы же видите, он сумасшедший». (Казот по-прежнему говорил все это чрезвычайно серьезным тоном.) «Да нет, он просто шутит. В его шутках ведь всегда есть нечто загадочное».
— Так-то оно так, — сказал Шамфор, — но его загадки на сей раз что-то не очень забавны. Больно уж они патибулярны, как сказали бы древние римляне, а попросту говоря, несколько попахивают виселицей. Ну, и когда же все это будет, по-вашему?
— Не пройдет и шести лет, и все, что я сказал, свершится.
— Да уж, чудеса, нечего сказать. (Это заговорил я.) Ну, а мне, господин Казот, вы ничего не предскажете? Какое чудо произойдет со мной?
— С вами? С вами действительно произойдет чудо. Вы будете тогда верующим христианином.
В ответ раздались громкие восклицания.
— Ну, — воскликнул Шамфор, — теперь я спокоен! Если нам суждено погибнуть лишь после того, как Лагарп уверует в бога, мы можем считать себя бессмертными.
— А вот мы, — сказала герцогиня де Грамон{117}, — мы, женщины, счастливее вас, к революции мы непричастны, это не наше дело; то есть немножко, конечно, и мы причастны, но только я хочу сказать, что так уж повелось, мы ведь ни за что не отвечаем, потому что наш пол…
— Ваш пол, сударыня, не сможет на этот раз служить вам защитой. И как бы мало ни были вы причастны ко всему этому, вас постигнет та же участь, что и мужчин…
— Да послушайте, господин Казот, что это вы нам такое пророчите? Что же это будет — конец света, что ли?
— Этого я не знаю. Знаю одно: вас, герцогиня, со связанными за спиной руками, повезут на эшафот в простой тюремной повозке, так же как и других дам вашего круга.
— Ну уж, надеюсь, ради такого торжественного случая у меня по крайней мере будет карета, обитая черным в знак траура…
— Нет, сударыня, и более высокопоставленные дамы поедут в простой тюремной повозке, с руками, связанными за спиной…
— Более высокопоставленные? Уж не принцессы ли крови?
— И еще более высокопоставленные…
Это было уж слишком. Среди гостей произошло замешательство, лицо хозяина помрачнело. Госпожа де Грамон, желая рассеять тягостное впечатление, не стала продолжать своих расспросов, а только шутливо заметила, вполголоса обращаясь к сидящим рядом:
— Того и гляди, он не оставит мне даже духовника…
— Вы правы, сударыня, у вас не будет духовника, ни у вас, ни у других. Последний казненный, которому в виде величайшей милости даровано будет право исповеди…
Он остановился.
— Ну же, договаривайте, кто же будет этот счастливый смертный, который будет пользоваться подобной прерогативой?
— И она будет последней в его жизни. Это будет король Франции.
Хозяин дома резко встал, за ним поднялись с мест все остальные.
Он подошел к Казоту и взволнованно сказал ему:
— Дорогой господин Казот, довольно, прошу вас. Вы слишком далеко зашли в этой мрачной шутке и рискуете поставить в весьма неприятное положение и общество, в котором находитесь, и самого себя.
Казот ничего не ответил и, в свою очередь, поднялся, чтобы уйти, когда его остановила госпожа де Грамон, которой, как ей было это свойственно, хотелось обратить все в шутку и вернуть всем хорошее настроение.
— Господин пророк, — сказала она, — вы тут нам всем предсказывали будущее, что ж вы ничего не сказали о самом себе. А что ждет вас?
Некоторое время он молчал, потупив глаза.
— Сударыня, — произнес он наконец, — приходилось ли вам когда-нибудь читать описание осады Иерусалима у Иосифа Флавия{118}?
— Кто же этого не читал? Но все равно, расскажите, я уже плохо помню…
— Во время этой осады, сударыня, свидетельствует Иосиф Флавий, на крепостной стене города шесть дней кряду появлялся некий человек, который, медленно обходя крепостную стену, возглашал громким, протяжным и скорбным голосом: «Горе Сиону! Горе Сиону!» «Горе и мне!» — возгласил он на седьмой день, и в ту же минуту тяжелый камень, пущенный из вражеской катапульты, настиг его и убил наповал.
Сказав это, Казот учтиво поклонился и вышел из комнаты.
ВЕК ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ
Шарль Нодье
(1780–1844)
Адель
Эдуарду де Милланж от Гастона де Жермансе
Жермансе, 12 апреля 1801 г.
Благодарю, любезный мой Эдуард, за то, что ты подал мне эту мысль. Я привык сообщать тебе обо всех своих радостях и горестях, постоянно черпать в твоем сердце надежду на утешение и никогда не укрепляться в каком-либо мнении или же чувстве, прежде чем не поделюсь ими с тобой; поэтому теперь, когда разлучившие нас события бросили меня на новое поприще, в новую среду, мне было бы особенно тяжело, если бы я не мог поверять тебе все те переживания, которые уготовила мне судьба в этих новых обстоятельствах. По счастью, мы открыли способ сделать нашу разлуку менее печальной, уговорившись, что каждый из нас будет вести для другого подробный дневник, записывая в нем все свои впечатления, намерения, тайные помыслы и заветные мечты, с тем чтобы каждый, получая в конце месяца такой откровенный отчет, чувствовал бы себя по-прежнему неотделимым от своего друга, вновь переживая с ним всякий прожитый им час, воскрешая всякий совершенный им поступок. Нет того времени, нет того пространства, которые нельзя было бы преодолеть с помощью такой ежечасной передачи мыслей, такого взаимного обмена сокровеннейшими чувствами, нет той жестокой разлуки, боль которой нельзя было бы смягчить подобной перепиской.
Мы с тобой заранее решили, что твой спокойный характер, мягкий нрав и вдумчивый ум явятся надежным залогом безмятежной, ничем не омрачаемой жизни и что разражающиеся в мире грозы не станут слишком тревожить мирное течение твоих дней. Что касалось меня, то моя горячая голова, пылкие страсти, склонность к излишним восторгам, а быть может, и к безрассудству, как ты говоришь иногда, давали тебе основание предрекать, что мои письма очень скоро окажутся гораздо более разнообразными и живыми, чем твои. По этому-то расчету на тебя и возлагалась философическая часть нашей переписки, ее разумное начало, в то время как на мою долю выпадала обязанность поставлять некий романический дневник, полный всяческих сумасбродств. Можешь на это не рассчитывать. Твоя гипотеза, пожалуй, оказалась бы справедливой в былые дни; она неверна, она явно окажется неверной по отношению к будущему.
Мне двадцать восемь лет, любезный Эдуард, и, что редко бывает в этом возрасте, около двенадцати из них были годами бедствий. Я рано состарился, ибо бесплодные усилия и пустые страсти рано истощили мое чувствительное сердце, которому я подчинял свою жизнь. Бедствия революции, постоянная угроза быть объявленным вне закона, опасности войны, беспрерывные волнения непостоянного, изменчивого существования, бесчисленные утраты, горестные и мучительные, — все это не могло, конечно, не отразиться на мне и не наложить на весь мой характер, на склад моих мыслей, на все мое поведение отпечаток чего-то странного, необычного, причудливого — той особой склонности к преувеличениям, которую ты так справедливо осуждаешь во мне; но, право же, достаточно было мне вернуться к природе и самому себе, почувствовать себя наконец свободным от всех чуждых моему сердцу тягостных впечатлений, вновь оказаться среди блаженного покоя уединения, как я стал совершенно иным, и ты не можешь даже вообразить себе, какое безмятежное чувство надежды владеет мною с тех пор, как я вновь переступил порог старого отцовского замка и гляжу сквозь окна своей комнаты — той самой, где когда-то родился, — на великолепные леса и нивы, на прекрасные зеленые рощи, на все эти с детских лет знакомые и милые моему сердцу места.