Аль-Мухальхиль - Арабская поэзия средних веков
«Я рвусь к Асма…»
Я рвусь к Асма, мое сердце разбито на сто кусков,
Скажу лишь: «Я исцелен!» — и вновь мой дух не здоров.
Она отошла, со мной не хочет сказать двух слов.
Немыслимого искать — удел убогих умов.
Надоедает мне ложь, ухищрения женских чар,
Надеялся я и ждал, но ее обещания — пар,
У обманщицы не хочу покупать дорогой товар.
Черноокая, знать, газель, чье пастбище в Зу-Бакар,
Глаза и шею свои принесла красавице в дар.
Осматриваясь пошла, когда я сбирался в путь,
Чтоб боль мою растравить, сильнее сердце кольнуть.
Сияла солнцем она, пожелавшим на мир взглянуть
Из тучи смольных волос, рассыпавшихся на грудь.
Смирил бы я пыл, когда б от отчаянья был доход,
Когда б, играясь, она не лишала меня щедрот.
Но жестка у нее душа — коль друг себя строго ведет,
То нечего гневаться: он лишь честь подруги блюдет.
«Когда б от Хинд…»
Когда б от Хинд я получил суленный ею дар,
Когда б она с души моей сняла томящий жар,
Когда бы управлять могла сама судьбой своей! —
Кто воли собственной не знал, всех бедняков бедней.
Она спросила у подруг полуденной порой,
Когда разделась донага, истомлена жарой:
«Скажите, такова ли я — вас да хранит Аллах,—
Какой рисует он меня, иль это бред в стихах?»
Те засмеялись, и таков ответ их дружный был:
«Все у любимой хорошо тому, кто полюбил».
Лишь зависть женская могла внушить ответ такой —
Ведь зависть испокон веков снедает род людской.
Завистницы! Ее зубов блистает ровный ряд,
Белей, чем лилий лепестки, чем белоснежный град.
И день и ночь в ее очах — и чернь и белизна.
Газели шея у нее — упруга и нежна.
А кожа у нее свежа и в летний жгучий день,
Когда неумолимый зной вонзается и в тень.
А в зиму юноше она дарит свое тепло,
Когда устал он и ступни от холода свело.
Своей любимой я сказал в один счастливый час —
А слезы струями лились из воспаленных глаз:
«Кто ты?» — и еле слышно Хинд ответила: «Я та,
Кого измучила любовь, желаний маета.
Ведь из Мина я, и врагов мы уложили тьму,
Они не могут даже месть доверить никому».
«Привет тебе, входи в мой дом, прекрасная жена!
Но как же ты зовешься?» — «Хинд…» — ответила она.
Косулей, загнанной ловцом, забилось сердце вдруг.
В шелках узорных — как копье, был стан ее упруг.
По крови родственники мы, соседствуем давно,
И люди наши племена считают за одно.
Наворожила ты, о Хинд, связала узелок,
Я страстным нашептам твоим противиться не мог.
Кричу я на крик: «О, когда ж свиданья час благой?»
Хинд усмехается в ответ: «Через денек-другой!»
«Уснули беспечные…»
Уснули беспечные, я же припал на подушку,
На звезды глядел, как больной, не смыкающий век,
Пока Близнецы, головней пламенея горящей,
В глубокое небо ночной не направили бег.
Уснули, не знавшие страсти, — и что им за дело,
Что рыщет бессонный влюбленный впотьмах человек?
В ночь, полную ужасов, черного мрака чернее,
В полуночный час я дрожал в ожидании нег.
И в дверь амаритки ударил я кованым билом,
Как будто я родич иль путник, и молвил: «Впусти!
Я жажду любви, и несчастное сердце трепещет
Изловленной птицей, что бьется бессильно в сети».
И тут амаритка в двери молодца увидала,
Который отважен и стыд не намерен блюсти.
И вспыхнула гневно, и грозно нахмурила брови,
Поняв, что я смело в покои решаюсь войти.
Потом успокоилась, гнев ее женский улегся.
А я умолял, как Аллаха в молитве ночной;
Сказал ей: «На десять ночей у тебя я останусь!»
Сказала: «Коль хочешь остаться, останься со мной».
Потом на рассвете, в последнюю ночь, прошептала:
«Скажи что-нибудь, оставайся, мне горько одной!»
«Нет, ты говори, все желанья твои мне законом,
Всевышним клянусь, до скончанья дороги земной!»
«Три камня я здесь положил…»
Три камня я здесь положил и чертою отметил дорогу,
Которой мы шли, и припомнил наш отдых на этом привале,
Друзей и поджарых коней с их очами в глубоких глазницах;
Припомнил, как вышли мы в сад и как весело там пировали.
Припомнил, как пала роса и девушку всю окропила,
В долине, где пастбища фахм — так племя соседнее звали.
Она известила меня, что наутро родня откочует,
Что нам разлученье грозит, что увидимся снова едва ли.
«Останься и жди темноты — найдем себе угол укромный,
Такой, чтоб деревья и ночь от завистников нас укрывали»,
«Мы перессорились…»
Мы перессорились. Как долго мира жду!
Хинд холодна со мной, а в чем нашла вину?
Увы мне! Я зачах, нет крепости в костях,
Под тяжестью вот-вот колени подогну.
Аллах! Безволен я, притом нетерпелив.
Аллах! Мне тяжело, как пленнику в плену.
Аллах! Люблю ее, она же прочь бежит.
Я долю горькую не попусту кляну.
Пусть мой удел не нов, — всегда любили все,
И впредь останется, как было в старину.
Но я пожертвую и тех, кого люблю,
Весь род людской отдам, всех — за нее одну!
«Возле мест, где кочевье любимой…»
Возле мест, где кочевье любимой, не зная покоя,
Поутру проезжаешь и в пору палящего зноя.
Пусть из речи твоей и немного она угадала,
Но тебя твоя речь перед нею самой оправдала.
Из-за Нум ты безумствуешь, темен в очах твоих свет.
Нет свидания с нею, и в сердце забвения нет.
Если близко она, то немного от близости прока,
Нетерпеньем измаешься, если кочует далеко.
И препятствия снова — одно или несколько разом,
Ты уже изнемог, и не в силах опомниться разум…
Если к ней приезжал я, сердито встречали меня,
Как пантеры, рычала ее племенная родня.
Злятся, если меня возле дома любимой увидят,
То вражду затаят, то и явно меня ненавидят.
Друг, привет передай ей, скажи, что я верен и честен,—
Если сам я приеду, всем будет приезд мой известен.
Я в то утро впервые увидел их племени стан
И ее невзначай повстречал у потока Акнан,
«Это он? — прошептала. — Скажи, неужели, сестрица,
Это Омар-герой, о котором везде говорится?
Ты его описала — не надобно зоркого глаза,
Чтоб героя признать, — твоего не забуду рассказа».
«Это он, — отвечала сестра, — все сомненья забудь,
Но его день и ночь изнурял продолжительный путь».
«Изменился же он с той поры, как его я знавала!
Но бегущая жизнь милосердна ни с кем не бывала…»
Он стоял перед ней, без покрова скакавший при зное,
Закаленное тело морозило время ночное.
Стал он братом скитаний, узнал все пределы земли,
Все пустыни изведал, в загаре лицо и в пыли.
Беззащитен от солнца, скакал на спине вороного,
Лишь узорчатый плащ ограждал от пожара дневного.
У нее же ограда — спокойных покоев прохлада,
Для нее и услада сырого зеленого сада.
Муж ни в чем не откажет, подарки несет ей и шлет,
И она в развлеченьях проводит всю ночь напролет…
Из-под Зу-Даварана я ночью пустился в дорогу.
Ничего не страшась, презирает влюбленный тревогу.
В становище друзей у шатров я стоял для дозора,
От разбоя берег, охранял от убийцы и вора.
А когда по шатрам засыпали они тяжело,
Все сидел и сидел я, так долго, что ноги свело.
А верблюдица вольно паслась, не следил я за нею,
И могла ее упряжь любому достаться злодею…
Сам не помня себя, я в пустыне спешил без оглядки,
Все себя вопрошал — далеко ль до желанной палатки?
Указали мне путь незабвенный ее аромат
И безумие страсти, которою был я объят.
Я бежал от друзей, лишь погасли костры за шатрами,
А ее становище лишь к ночи зардело кострами.
Наконец-то и месяц зашел за соседние горы,
Возвратились стада, замолчали в ночи разговоры.
Я дремоту стряхнул и, приход свой нежданный тая,
До земли пригибаясь, подкрался к жилью, как змея.
И сказал я: «Привет!» А она в изумленье великом
Задрожала и чуть нашу тайну не выдала криком.
«Я покрыта позором! — и пальцы, сказав, закусила.—
Ты, однако же, смел, велика твоя доблесть и сила.
Так привет же тебе! Иль таким неизвестен и страх?
Окружен ты врагами — тебе да поможет Аллах!
Но не знаю, клянусь, прискакал ты сюда потому ли,
Что ко мне поспешал? Потому ли, что люди уснули?»
Я ответил ей: «Нет! Покоряюсь желаниям страсти.
Что мне взгляды людей? Не такие видал я напасти».
И сумела она опасенье и дрожь побороть И сказала:
«Тебя да хранит всемогущий господь!»
Ночь, блаженная ночь! Отлетела дневная забота.
Услаждал я глаза, и не знали объятия счета.
Ночь медлительно шла, но казалась короткой она —
Столь короткой, клянусь, не казалась мне ночь ни одна.
Час за часом любовь упивала нас полною чашей,
И никто за всю ночь не смутил этой радости нашей.
Мускус рта я вдыхал, целовал ее влажные губы,
И за розами губ открывались точеные зубы.
Улыбнется она — то ль летающих градинок ряд,
То ль цветов лепестки белизною в багрянце горят!
В полутьме на меня ее нежные очи глядели,
Как глядят на детеныша черные очи газели.
И уже постепенно блаженная ночь убывала,
Стали звезды бледнеть, оставалось их на небе мало,
Мне сказала она: «Пробуждайся, уж ночь позади,—
Но наутро меня ты под Азвар-горой подожди!»
Вздрогнул я, услыхав чей-то голос, кричавший: «В дорогу!»
А на небе уже занималась заря понемногу.
По шатрам уже встали и начали в путь одеваться,
И она прошептала: «Что ж делать? Куда нам деваться?»
Я сказал: «Ухожу. Коль успеют меня подстеречь,—
Или мне отомстят, или пищу добудет мой меч!»
И сказала она: «Ненавистникам сами ль поможем?
Тайну в явь обратив, клевету ли их сами умножим?
Если действовать надо, то действовать надо иначе:
Скроем тайну поглубже, иначе не ждать нам удачи.
Двум сестрицам своим расскажу я про нашу беду,
Чтобы все они знали, и тотчас же к ним я пойду.
Я надеюсь, что выход найдут мои милые сестры,
На обеих надеюсь, они разумением остры».
В горе встала она, без кровинки опавшие щеки,
И отправилась, грустная, слез проливая потоки.
Две прекрасных девицы явились на сестринский зов,
На обеих узоры зеленых дамасских шелков.
Им сказала она: «Моему смельчаку помогите:
Все возможно распутать, как ни были б спутаны нити».
А они устрашились, меня увидав, но сказали:
«Не такая беда! Предаваться не надо печали!»
И меньшая сказала: «Ему покрывало отдам,
И рубашку, и плащ, — только пусть бережется и сам.
Пусть меж нами пройдет он и скроется в женской одежде,
И останется тайна такою же тайной, как прежде».
Так защитою стали мне юные девочки эти
И одна уже зрелая, в первом девичьем расцвете.
Вышли мы на простор, и вздохнули они, говоря:
«Как же ты не боишься? Уже заалела заря!»
И сказали еще: «Безрассуден же ты и бездумен!
Так и будешь ты жить? И не стыдно тебе, что безумен?
Как объявишься снова, все время смотри на другую,
Чтоб подумали люди: избрал ты ее, не иную».
И она обернулась, когда расставаться пришлось,
Показалась щека и глаза ее, полные слез.
На исходе той встречи сказал я два ласковых слова,
И верблюдица встала, в дорогу пуститься готова.
Я пустил ее бегом, была она в рыси ходка,
И упруга была, деревянного крепче бруска.
Я верблюдицу гнал, хоть и знал, что бедняга устала,
До того исхудала, что кожа от ребер отстала…
Часто умная тварь приносила меня к водопою,—
Но колодец зиял пересохшею ямой скупою:
Лишь паук-нелюдим над колодцем сплетает силок,
Сам вися в паутине, как высохший кожаный клок.
Дни и ночи тогда я не мерил привычною мерой,
Мрачный спрыгивал я с моей верной верблюдицы серой
Оскудевшие силы, измучась, она истощала,
Над отверстием знойным безумно глазами вращала
И толкала меня головой, порываясь к воде,—
Но колодец был сух, не сочилось ни капли нигде.
И когда бы не повод, что воле моей поддается,
То верблюдица в прах разнесла бы остатки колодца.
Понял я, что великий то будет урон для пустыни,
Я же был чужанин, а убежища нет на чужбине.
Яму новую рядом верблюдице выкопал я,
Но и донышко в ней обмочила б едва ли бадья.
А двугорбая все ж потянулась доверчиво к яме,
Но лишь малость воды удалось захватить ей губами.
У меня же с собой был один лишь сосудик скудельный
Я в колодцы его опускал на постромке седельной.
Стала нюхать верблюдица — гнилостью пахло питье,
Но припала к струе — и струя утолила ее.
«Она говорит, а сама…»