Луций Сабин - Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Самого Спартака я не видел, видел только его коня: в дни моих метаний по Сицилии этот конь был моим конем. Мне было очень больно, и моему коню тоже, думаю, было очень больно, смертельно больно. Так мне казалось. И чтобы избавить его от нашей боли, я гнал его немилосердно вперед по всему острову.
Мой конь — огромный черный жеребец фессалийской породы, совсем не похожий на превосходных, выносливых, очень изящных более мелких сицилийских лошадей. На мне тоже был черный плащ и черные сапоги. Может быть, потому, что белый цвет нашего имени слишком напоминал ее восторги.
Я носился всюду, словно черный призрак среди бела дня. Уже через несколько дней пошли слухи о демоническом Черном Всаднике, и, сколь это ни кажется несуразным, я сам же поверил в них: моя человеческая сущность исчезала. Летевшая неотступно то следом за мной, то впереди меня Сфинга, зримая только мной, пила из меня мозг, оставляя кровь на потом.
Порой мне становилось страшно от выносливости моего коня, от моего отчаяния, от нашего умопомрачительно полета. Я ожидал — и надеялся тоже, — что в этом полете мы вырвемся из жизни.
А иногда я надеялся, что мой конь, конь-жертва, отомстит мне за мое неистовство и убьет меня.
Целомудренный Ипполит был брошен конями на растерзание морю. Возгордившийся Беллерофонт был сброшен с неба Пегасом — крылатым воплощением своих же оторвавшихся от подлинного мира мыслей.
И вот, однажды ночью, у моря неподалеку от Агригента мой обезумевший от раздраженного недоумения конь в резком прыжке вдруг сбросил меня на прибрежную гальку.
Я упал навзничь, в теле моем была боль, но была и отрешенность. Я видел перед собой море: черные волны, спокойные волны плеском своим говорили, что могут унести и поглотить меня, но я знал, что они не сделают этого. Самое страшное было то, что это черное море тоже было беспредельно, как и то — золотистое море моего блаженства.
Так прошла вечность.
Затем сквозь плеск черных волн я услышал журчанье источника. В какой-то миг я подумал, что это журчит Лета — поток Забвения.
Око Смерти — с того шлема — пристально глядело на меня.
Затем я понял, что журчание неведомого источника было ржанием моего коня. Он вернулся. Он простил меня. Его черные глаза дико сверкали самоцветами, настойчиво призывая меня в жизнь. Он склонил ко мне голову: дыхание его было теплым и могучим.
Может быть, и Спартака прощал так заколотый им конь где-то в потустороннем мире? Прощали и все жертвенные кони своих столь почитавших их жертвователей? Прощал октябрьский конь меня — римлянина?
После этого падения я решил остановиться и остановился в Лилибее, потому что этот город — самый удаленный от Сиракуз. Да и от Мессаны, «второй родины» Верреса, тоже.
В окрестностях Лилибея и на склонах Эрика, вплоть до Панорма сохранилось множество захоронений карфагенян и их наемников. Захоронения карфагенских наемников появились здесь главным образом в завершающий период Первой Пунической войны, когда главнокомандующим на Сицилию был послан Гамилькар Барка, отец Ганнибала. Что же касается собственно карфагенских захоронений, то таковых здесь множество и при том самых разных времен, поскольку эта область издревле принадлежала Карфагену. В течение веков захоронения были хранимы суеверным страхом перед заклятиями, наложенными как жрецами своенравных финикийских божеств, так и разного рода африканскими и иберийскими колдунами. Среди местного населения нет недостатка в сорвиголовах, готовых ради денег, даже небольших, почти на что угодно, и все же суеверный ужас — хвала богам! — сберег для моего собрания очень любопытные образцы хранившегося в могилах оружия, причем сберег их не только от грабителей минувших веков, но — невероятная удача! — и от ищеек Верреса.
Народ здесь очень своеобразен: пожалуй, подобного смешения мне еще не приходилось наблюдать нигде — разве что в Александрии. Кроме греков и италиков, встречаются также люди с очень курчавыми волосами и характерно изогнутым носом — потомки финикийцев, как правило, сами о том уже не ведающие: они носят италийские имена и говорят на здешней убогой смеси нашего языка и греческого. Есть также светлоглазые, с легким налетом медного цвета на коже, с лицами, на которых застыла особая наивность, — явно потомки ливийских и нумидийских наемников Карфагена. Оставили здесь своих потомков галлы, иберы, лигуры, а кроме того — сирийцы, наводнившие Сицилию уже относительно недавно. Но самые примечательные и самые необычные — это сиканы, ради которых и сделано это этнографическое отступление. Фукидид считает, что сиканы, наряду с киклопами и лестригонами, были древнейшими жителями Сицилии, переселившимися из Испании, а Тимей — что это потомки автохтонного населения[225]. Несомненно одно — сиканы не похожи ни на какой другой народ, в том числе на прибывших из Италии и родственных нам в какой-то степени по языку сикулов, элимов и моргатов — тоже древнейших обитателей острова.
Сиканы — творения этой земли, и о том, что они вышли из недр ее и до сих пор сохраняют нерушимо связь с ней, свидетельствуют и их телосложение, и весь их облик. Тела их несколько угловаты: широкие, несколько опущенные плечи словно напоминают, что сиканы вылезли из земли, раздвинув плечами породившую их почву; ниспадающие на лоб пряди волос указывают, что земля все еще тянет их к себе, мешая ходить, выпрямившись, а угрюмый взгляд то ли бесцветных, то ли землистого цвета глаз направлен, естественно, снизу вверх. Особая связь сиканов с миром подземным, с одной стороны, и некая отрешенность от мира земного, с другой, и побудили меня в поисках старинного оружия общаться прежде всего именно с ними.
Среди околачивающихся в Лилибее охотников до наживы мне удалось соблазнить деньгами девять отчаянных сорвиголов — шестерых сиканов и трех греков. Сиканы согласились пойти на это дело, полагаясь на веру в здешних богов и на свою особую сверхъестественную связь со здешней землей, греки, наоборот, — на особую, присущую этому народу святотатственную наглость, в которой зачастую стараются усматривать свободомыслие. Отмечу также, что — сколь парадоксально это ни кажется с первого взгляда — у сиканов, благодаря их глубокой вере в собственную связь с потусторонними силами, смелости оказалось больше, чем у дерзких греков.
Общее впечатление о замечательных образцах оружия, приобретенного благодаря этим грабителям — от египетского до Лигурийского, — ты можешь получить, ознакомившись с перечнем, прилагаемым к настоящему письму (там же — указание расходов), однако на одном из них, обозначенном в перечне как «серебряная бабочка», я вынужден остановиться особо.
Один из моих проныр — грек Эврипид (имя этого афинского трагика пользуется огромной популярностью на Сицилии, особенно среди, как правило, ничего не знающего о нем простонародья) — принес однажды удивительнейшую вещь: нечто вроде очень длинного, совершенно прямого кинжала, клинок которого состоит из четырех плотно спаянных между собой лезвий из очень светлого металла. Самым удивительным является острие кинжала, завершающееся двумя парами расходящихся в стороны полукруглых пластин с острыми концами — верхняя пара более узкая, нижняя — более широкая. Вместе эти четыре пластины, действительно, напоминают раскрытые крылья бабочки: отсюда и название кинжала. Рукоять этого странного оружия снабжена двумя поперечными выступами, вид которых уже сам по себе указывает, что они служат для того, чтобы вращать клинок, наподобие винта.
Я был готов щедро заплатить за эту вещь уже только по причине ее совершенно необычного вида, если бы Эврипид не заявил очень уверенно и почти поучительно, что это — настоящий индийский кинжал, использовавшийся индийцами-вожатыми слонов для убийства своих животных, когда те, впав в ярость, становились неуправляемы. Все было бы еще ничего, если бы проныра не сослался при этом на авторитет Ктесия Книдского[226]. В детстве я любил, когда мне читали Ктесия, в частности про тех же слонов в «Индийских историях»: как они пробивают крепостные стены и вырывают с корнем пальмы, как они спят, опираясь о дерево, поскольку не имеют суставов, и особенно, как индийцы верхом на слонах охотятся на мантихора. В эту охоту я часто играл со сверстниками: как выглядел мантихор, мы, естественно, не знали, но не знал этого и сам Ктесий, что давало нам полное право представлять этого сказочного зверя каждый раз по-иному, ничем не сдерживая нашего воображения, устававшего от следования точным знаниям взрослых. В ранней юности я любил Ктесия не меньше — за его прекрасные истории о царице Семирамиде: во мне начинал пробуждаться интерес к женщине и, как истинный потомок бога войны и вскормленника волчицы, я мечтал покорить или хотя бы встретить женщину, похожую на великую воительницу вавилонскую, оставившую по себя навеки память в сказочных висячих садах: я мечтал о гармоничном единении силы и красоты. Впоследствии я убедился в правоте тех историков, которые считают Ктесия законченным лгуном и выдумщиком. И все же я продолжал любить Ктесия — уже именно за эту его детскую склонность к фантазии, пока случаю — а, может быть, Музе Клио, богине серьезной истории, — не заблагорассудилось устроить мне встречу с неким проходимцем-греком, удачно сыгравшем на моем чувстве преклонения перед греческой ученостью.