Геннадий Прашкевич - Самые знаменитые поэты России
Покаянное письмо спасти поэта уже не могло.
«Снегири ‹взлетают› красногруды, скоро ль, скоро ль на беду мою я увижу волчьи изумруды в нелюдимом, северном краю… Будем мы печальны, одиноки и пахучи, словно дикий мед, незаметно все приблизит сроки, седина нам кудри обовьет… Я скажу тогда тебе, подруга: „Дни летят, как на ветру листьё, хорошо, что мы нашли друг друга, в прежней жизни потерявши все…“
Никаких северных волчьих изумрудов Васильеву увидеть уже не удалось, – 15 или 16 июля 1937 года он был расстрелян.
Илья Львович Сельвинский
Родился 12 (24) октября 1899 года в Симферополе в семье меховщика.
Себя называл крымчаком. Что это за национальность? – заинтересовался однажды Маяковский. «Не знаю, – ответил поэт, – евреи называют крымчаков еврейскими цыганами, а Максимилиан Волошин, в общем неплохой этнограф, утверждает, что это потомки остготов, пришедших с Балтики и основавших на линии Судак – Балаклава пиратское государство; впоследствии остготы смешались с местным населением и дали две ветви: одна получила язык от татар, а веру от византийцев и стала называться мариупольскими греками, а другая также получила язык от татар, но веру обрела иудейскую от хазар и стала называться „крымчаками“. Они сродни „татам“ – горским евреям на Кавказе и некоторые именуют их крымскими евреями…»
После погромов, прокатившихся в 1905 году по югу России, семья Сельвинских на некоторое время нашла прибежище в Турции. Обучение Сельвинский начал в колледже Фрэров при французской католической миссии, и продолжил в арабской школе в Еды-Куле. «Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: „Алиф“, „Лам“, „Мим“. За плохое поведение здесь так же, как и в католическом колледже, били по руке линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?».
В Евпатории, куда вернулись родители, Сельвинскому рано пришлось зарабатывать на жизнь. Выбор был: он плавал юнгой на каботажных судах, работал в газете, боролся в цирке, разгружал пароходы в порту, подрабатывал на сезонных сельскохозяйственных работах, качал воду в отель «Дюльбер», принадлежавший артисту Дуван-Торцову, любившему собирать у себя интеллигенцию города. «С семи утра до трех дня, одетый в робу из паруса № 7, – вспоминал Сельвинский, – я возился в мокром и полутемном подвале, время от времени выбегая на пляж, чтобы окунуться в море. Но затем, надев свой единственный штатский костюм с галстуком «фантази», я немедленно являлся на пятичасовой чай во второй этаж и проводил время в обществе артистов, литераторов, музыкантов, художников, искусствоведов. В среде этой утонченной интеллигенции формировались мои эстетические воззрения. Школой моей стал импрессионизм, сущностью – беспредельная преданность богу искусства. Воспитатели мои, перед которыми я благоговел, не признавали никаких законов, управляющих индивидуальностью, за исключением законов природы. Социально я принадлежал людям совершенной другой природы. Жизнь бок о бок с людьми черного труда, взгляды этих людей, их симпатии и оценки воспитывали во мне стихийный демократизм и заставляли не раз задумываться над смыслом искусства, оторванного от народа…»
Летом 1919 года Сельвинский впервые прочел первый том «Капитала». Эта работа Маркса произвела на него такое впечатление, что к полученному от родителей имени он стал добавлять новое – Карл. Марксистское восприятие действительности стало для поэта естественным. К концу жизни оно возобладало над всем – даже над поэтическим чувством. «Я чую зов эпохи молодой не потому, что желторотым малым полгода просидел над „Капиталом“ и „Карла“ приписал в матрикул свой в честь гения с библейской бородой…»
Осенью 1919 года Сельвинский поступил в Таврический университет – на медицинский факультет. Но лекции слушал больше на филологическом, чем на медицинском. При немцах и при Врангеле дважды попадал в тюрьму – за помощь большевикам, зато осенью 1920 года, с приходом в Крым Красной армии, был сразу назначен заведующим Теа Унаробраза, а затем перевелся в Московский университет – на факультет общественных наук. «День, когда я вошел в Коммунистическую аудиторию, битком набитую людьми в шинелях, и увидел за кафедрой Луначарского, которого до того знал только по портретам, – день этот останется в моей памяти навеки. Анатолий Васильевич читал введение в „Социологию искусства“. Но это была не лекция – это был призыв! Гимн! Я почувствовал веянье истории. Запах эпохи как запах моря. Ничего подобного не ощущал я в Таврическом. Там профессор был в сущности живой книгой – ходячим томом в брюках и пиджаке; здесь же он вырастал в трибуна, знаменосца, учителя жизни. Слезы перехватили мне горло – и, сжав зубы, я поклялся себе, что стану поэтом революции!».
Действительно летом 1921 года на эстраде кафе Союза поэтов часто стал появляться необычного вида крепкий и задиристый молодой человек. «Одет он был в рубаху с короткими рукавами, заправленную в брюки, но и то и другое сшито из того паруса, который идет на кливера рыбацких баркасов. На ногах у него были деревянные сандалии явно собственной работы. Парус торчал на юноше так, что его и без того атлетические плечи казались карикатурными по ширине и занимали добрую половину эстрады. Приводили все это в некоторый стиль золотой загар и римская челка. Для Москвы периода нэпа все это выглядело вопиющим анахронизмом, так как едва ли кто-нибудь из присутствующих понимал, что экстравагантность молодого человека объяснялась полным отсутствием мануфактуры и обуви в Крыму, откуда он прибыл…»
«Я знаю женщину: блестяща и остра, как лезвие имеретинской шашки, она уклончива, капризна и пестра, как легкий крапат карточной рубашки… В ней страсть изменчива, привязанность редка, и жесты обольстительны и лишни! Она испорчена, но все-таки сладка, как воробьем надклеванные вишни…»
По прочтенным на память стихам Сельвинский был принят в Союз поэтов. Маяковский, присутствовавший на чтении, загадочно промолчал, – его молчание было засчитано как одобрительное. Сам же Сельвинский, закончив факультет общественных наук, отправился в Киргизию на заготовку суслика. Бывая по делам службы в разных краях страны, он внимательно всматриваясь в происходящее, искал форму, способную выразить переполнявшие его чувства. «Вглядываясь в эпоху, – писал он позже, – я понял, что только революционная волна вздымает такие характеры, которые требуют для своего воплощения жанра эпической и драматической поэзии. Если народ на подъеме – возникает в литературе эпос и трагедия; спад народного взлета разбивает эпические айсберги на лирические сосульки. Октябрьская революция властно потребовала эпоса и трагедии, но на этот призыв истории нельзя было ответить только простым возрождением большой формы. Требовалось открытие каких-то новых изобразительных средств. Прежде всего поэзия должна была открыть новую интонацию повествования, пригодную для изображения типов самых различных социальных групп. Нужен был такой тембр стиха, который, обладая убедительностью рассказа, в то же время создавал бы ощущение достоверности при возникновении диалога и массовых сцен…»
Эти размышления привели поэта к конструктивизму. Основные принципы нового литературного направления были сформулированы в Программе, подписанной в 1924 году самим Сельвинским, А. Чичериным и Ольгой Чичаговой. Программа объявляла все существующее современное искусство пассивным. Только конструктивист может, говорилось в ней, «разрушив изнутри старые мещанские устои, организовать новые формы бытия через воспитание нового конструктивного человека». Уже осенью 1924 года в объединении конструктивистов, получившем название ЛЦК (Литературный центр конструктивистов) собрались такие разные поэты и теоретики как Б. Агапов, Е. Габрилович, К. Зелинский, В. Инбер, Н. Панов, А. Аксенов, А. Квятковский, В. Луговской, Г. Гаузнер, Н. Адуев; позже ЛЦК пополнился Э. Багрицким, Н. Ушаковым, Н. Огневым.
«О конструктивистах написано много, – вспоминал позже Габрилович, – и многие уверяют, что их связывала общая теоретическая программа, „тактовая просодия“, „локальный прием“ и т. д. Я уверен, что это совсем не так. Не связывали нас и наши обильные декларации. Каждый писал по-своему, и уже потом наши главари разъясняли, в чем и как тут конструктивизм. Конечно, я был очень малым из конструктивистов, из незаметных, но все же берусь утверждать, что никто из них (даже нередко Сельвинский) не руководствовался в своей практике теориями. Мы их отстаивали вплоть до словесных или даже физических схваток в Политехничке, но над листом бумаги каждый вел себя по себе. И чувствовал слово, пейзаж, строку, человека, историю – по себе…