Геннадий Прашкевич - Самые знаменитые поэты России
В 1924 году Сельвинский закончил поэму «Улялаевщина». Отдельной книгой она вышла в свет через три года, поразив критиков и читателей необыкновенными образами и ритмами. Успех был грандиозный: об «Улялаевщине» много и по-разному писали все газеты и журналы.
«Конница подцокивала прямо по дороге, разведка рассыпалася ще за две версты. Волы та верблюды, мажарины та дроги, пшеничные подухи, тюки холстин… Из клеток щипалися раскормленные гуси, бугайская мычь, поросячье хрю. Лязгает бунчук – податаманиха Маруся в николаевской шинели с пузырями брюк…Гармоники наяривали „Яблочко“, „Маруху“, бубенчики, глухарики, язык на дуге. Ленты подплясывали от парного духа, пота, махорки, свиста – эгей… А в самой середке, оплясанный стаей заёрницких бандитщиков из лучшего дерьма, ездиет сам батько Улялаев на черной машине дарма… Улялаев був такiй: выверчено вiко, дiрка в подбородце тай в ухi серга. Зроду нэ бачено такого чоловiка, як той батька Улялаев Серга…»
Утверждая принципы конструктивизма, Сельвинский вел самую ожесточенную полемику с Маяковским, он полностью отрицал значение Демьяна Бедного, считая работу и того и другого поэта чисто утилитарной агиткой. Только после самоубийства Маяковского, в «Декларации прав поэта» Сельвинский несколько пересмотрел свои взгляды. «Некоторые критики оспаривали мою строку «Я принимаю твое наследство», – писал он, – заявляя, что наследником Маяковского является вся молодая поэзия в целом, а не тот или другой поэт персонально. Критики эти наивно отождествляли литературное наследье с наследьем имущественным. Но литературное наследство не пара брюк, в которые может влезть только один человек, да и самое выражение «принимаю» носит в поэзии не буквальный, а философический смысл. Вспомним хотя бы Блока: «Узнаю тебя, жизнь! Принимаю и приветствую звоном щита!» Критика и при Блоке была неважной, но она по крайней мере не заявляла ему, что жизнь принадлежит всему живущему человечеству, а не тому или другому человеку персонально. «Принятие» мной наследства Маяковского означает для меня признание ошибки, заключавшейся в недооценке роли агитки как жанра, призванного преимущественно формулировать идеи. Ошибка Маяковского выражалась в обратном: он недооценивал роли эпоса и драматической поэзии, т. е. жанров, призванных преимущественно изображать людей в их взаимоотношениях. Расширяя плацдарм своих поэтических возможностей за счет агитационного жанра, я тем самым исправляю свою ошибку, отстаивая огромное, все возрастающее, первенствующее значение эпоса и поэтической прозы, подымающих поэзию до авторитета прозы…»
Неустанно экспериментируя, Сельвинский создал стих, названный им тактовиком. Стих этот строился на особой системе ритмических пауз, нередко отмечавшихся в тексте знаками – «эста», «эс», а иногда целым словом «вдох»; их следовало принимать во внимание при чтении, но ни в коем случае не произносить вслух. «Тактовый стих богаче всех других просодий, потому что может включать их в себя, – писал Сельвинский. – Он гибче, разнообразнее и шире. Цыганские песни с пляской и перебором струн укладываются в берега тактовой просодии, также и разговорная речь, газетная передовица и деловая корреспонденция…»
В 1929 году вышла в свет поэма Сельвинского «Пушторг» – стопроцентно конструктивистская поэма: всевозможные цифровые данные, выкладки и расчеты пушного экспорта соседствовали в тексте поэмы с нарочито усложненным речевым и ритмическим орнаментом.
«У-у-у-уу… У-у? – у… Метелица… Дым…
Белая медведь. Серое море.
Как осьминоги, как медузы по клыкам скал,
Полярные луны переливают лунами.
Белая медведь под пургуу вылазит,
Белая медведь суо ньеми пурга,
У ней мех обледенел сосцами на брюхе
И такой голубой, как в сиянии небо.
Белая медведь кой ден голодует,
Только продух тюлений не чернеет во льдах,
Только нетуу белухи и песец упрятался,
А на отмелях пена да морская капуста.
Белая медведь на большой льдине,
Ничего не пахнет, хотя нос мокрый.
Паай паай льдина.
Кэди саари вурунга.
Белая медведь. Серое море».
«Реализм берет жизнь такую, какой она дана, – писал Сельвинский. – Дубль-реализм (метод, предлагаемый конструктивизмом), напротив, берет из жизни только характерное, только типичное по своей исключительности. Дубль-реализм по самому существу своему не имеет собственного языка, как не имеет его человек, владеющий всеми языками и практически пользующийся ими в соответствующих странах…»
Увязывая поэтическую теорию с практикой, Сельвинский всегда старался сам увидеть то, о чем ему хотелось написать. В начале тридцатых годов он работал сварщиком на Электрозаводе (выпустив позже «Электрозаводскую газету»), работал уполномоченным от Союзпушнины на Камчатке, а в 1933 году принял участие в походе ледокольного парохода «Челюскин» – корреспондентом от газеты «Правда». «Илья Сельвинский великолепно описал тигра, – восхищался „Тихоокеанскими стихами“ Юрий Олеша. – Морда тигра у него и „золотая“, и „жаркая“, и „усатая, как Солнце“. Он говорит о тигре, что он за лето выгорел „в оранжевый“, что он „расписан чернью“, что он „по золоту сед“, что он спускался – „по горам… драконом, покинувшим храм“ и „хребтом повторяя горный хребет“. Описывая, как идет тигра, Сельвинский говорит, что он шел „рябясь от ветра, ленивый, как знамя“; шел „военным шагом“– „все плечо выдвигая вперед“… „Ленивый, как знамя“, это блистательно, в силу Данте…»
В 1933 году вышла стихотворная пьеса Сельвинского «Умка – Белый Медведь». К этой работе тематически примыкала «Челюскиниана», отрывки из которой были напечатаны в периодике. «Когда меня спрашивают, о чем я пишу, мне всегда хочется ответить: „О смысле жизни“, – объяснял поэт эти свои работы. – Чукчами я интересовался с детства. В то время как мои сверстники бредили индейцами и, воткнув в волосы куриные перья, швыряли друг в друга „томагавки“, я воображал себя звероловом Арктики и играл только в охоту. Моим партнером в игре был мой отец – меховщик, который охотно изображал американскую факторию. Он разрешал мне брать шкуры полярных зверей, с тем, однако, чтобы, придя к нему „понарошку“, я сдавал меха в сортированном виде, „по-взаправдашному“. Благодаря такой игре я в 10–12 лет безошибочно сортировал песцов на порники, синяки, крестоватики, недопески, знал, что белый медведь разделяется на желтую и голубую „расы“, и никогда бы не спутал морского зайца с тюленем, а тюленя с зеленцем. Но сами по себе звери интересовали меня в последнюю очередь. Основным в моей игре были чукчи – загадочный народ, живущий у побережья Ледовитого океана, на самой дальней оконечности географической карты, настолько дальней, что, казалось, будто этой земли и на свете нет…
В 1932 году я был командирован на Камчатку в качестве уполномоченного Союзпушнины. Здесь, в самом сердце камчатских гор и вулканов, мне довелось подружиться с ламутами. Я принимал участие в их национальных празднествах, ходил с ними на медвежью охоту, удостоился даже звания «Друг ламутского народа», но интересовали меня по-прежнему чукчи. Может быть потому, что они были моим детством. Во всяком случае, сознание, что тут же рядом, только шагнуть через Охотское море, – Чукотка, необычайно волновало меня. Я выпытывал у ламутов все, что им известно о чукчах, об их характере, обычаях и нравах, и по возвращении в Москву стал писать драматическую пьесу о чукчах. Закончена пьеса была на борту «Челюскина», где я выполнял обязанности специального корреспондента «Правды». Первое чтение состоялось в Чукотском море. Здесь в элегантной кают-компании, блиставшей лампионами и зеркалами, под переливами северного сияния, полыхавшего в окнах, меня слушали Шмидт, Кренкель, Ширшов, Трояновский, Решетников, бывавшие уже на Чукотке во время экспедиции «Сибирякова», супруги Комовы, жившие на Чаунской губе и знавшие чукотский язык, и многие другие, среди которых были неплохие чукотоведы. Но сам я по-прежнему чукчей еще не видел…
Как известно, «Челюскину» не суждено было достигнуть пролива. Как раз за сутки он вмерз в льдину и застрял у необитаемого острова Колючин. Здесь-то после двух недель вынужденной стоянки к нам прибыли гости. Они пришли с далекого, невидимого берега на четырех собачьих упряжках – и сразу вся Арктика заполнилась музыкой собачьих голосов (полярные псы не воют, не лают, а… поют). Гости эти были чукчи. Они оказались точно такими, какими я себе их представлял. Я уже знал десяток-другой чукотских слов и спрашивал каждого и всякого, не зовут ли его Умкой. Но Умок среди них не было. Зато, когда я, указав на льдину, спросил: «Что это такое?» – и самый молодой, почти мальчик, очень звонко и мелодично ответил: «Тинь-тинь», у меня дрогнуло сердце: ничего не подозревая, чукча произнес имя одной из героинь моей пьесы…